— Не к тебе, молдаванин! — опять не выдержав, крикнул Сарыч.
— Да и не к нам! — выкрикнул кто-то из толпы. — Поворачивайте оглобли!
— Выслушаем людей, — хитря, чувствуя свою силу, пробасил Иннокентий. Он понимал, конечно, что в случае какой-либо беды ему первому отвечать. — Объясните: чего вы ждете от хуторян и чего им ждать от вас?
— Пускай их начальник говорит! — опять выкрикнул кто-то.
Лемеш сильно толкнул меня кулаком, и я встал.
Поднимаясь, я видел вокруг хуторян-сектантов, за ними — потряхивающих гривами коней Иннокентия и его самого, сильного и бородатого мужика в зипуне, в высокой барашковой шапке, насмешливо глядящего на юнца. Слава о проповеднике Иннокентии шла далеко по уездам.
Пятно солнца проступило в туманных облаках над горизонтом, по моему лицу, как я почувствовал, скользнул луч. Почему-то я мгновенно вспомнил притчу о мальчике Христе, проповедовавшем перед мудрецами на ступенях Иерусалимского храма. И только позже я понял, что уже начал говорить.
— Мы явились сюда по праву власти, — говорил я неторопливо, спокойно, веско, — но мы не хотим требовать, а хотим убеждать. Мы люди другой веры: не Страшного суда, а людского. Не для царства божьего, а для самих себя, для нас с вами, граждане, требуем мы справедливости. Слушайте меня, граждане хуторяне!..
Впервые случилось мне испытать чувство самозабвения и убежденности, изливающееся точными, смелыми, неподкупными словами. Все, о чем я думал последние месяцы, сожалея об иной жизни, которой нет, но которая могла бы быть на этих жирных полях, — все прорвалось, как обличение.
Правда обнажила меня, и она же меня защищала.
Не Страшный суд по учению баптистов, а картины революционной борьбы и близкого, всеобщего неизбежного справедливого ликования воодушевляли меня.
То, что я начинал с религиозных представлений сектантов, заставило их прислушаться. А дальше я заговорил о труде людских масс в доках, на заводах и под землей, об усилиях пролетариата и советской власти, утверждающей не загробное утро, а неизбежный рассвет человеческого сознания, говорил и о садах близкого будущего, и о сегодняшнем грозном истощении сил, требующем последнего напряжения. Поросшие щетиной голода, озлобленные отцы, женщины и дети, падающие от истощения у ворот своего дома, ждут руку помощи…
— Вот чего мы ждем от вас, хуторяне!
В моих словах, говорил я, нет угрозы, хотя я мог бы не призывать, а заставлять. Но больше всего моим словам не хватает способности передать то, что мы, городские, знаем о лишениях рабочих людей. «Горе всем беременным и питающим сосцами в эти дни», — звонко возгласил я словами евангелиста. Какой же бог простит человеку, отказавшему другому труженику в куске хлеба? Разве о таком боге думаете вы, хуторяне? А если таков ваш бог, то пастух Иаков, вступивший в борьбу с богом, пусть будет нам примером…
— Сын божий Иисус Христос накормил пятью хлебами пять тысяч человек, — заревел вдруг Иннокентий со своей тачанки, — но это были люди, пришедшие по слову Иисусову!
— Нет, — возразил я, — ты неверно толкуешь, отец Иннокентий. Люди, пришедшие к морю Галилейскому, были вольными людьми — крестьянами, рыбаками и ремесленниками. Они были пролетариями, и Христос не спрашивал у них, какой они веры, прежде чем накормить. Ты неправ, Иннокентий! «Потерян человек, если верят ему только за то, что призывает он имя бога», — вспомнил я стих из Матфея, обращаясь к толпе, опять к Иннокентию, и тут по его взгляду, по гневно потемневшим глазам проповедника увидел я, что меня начинают принимать всерьез: все вокруг приутихло…
Мы съехались вплотную. Я слышал запах бороды и пота. Кони Иннокентия то порывались вперед, то пятились, закидывая головы, гремя бубенцами. Наши кобылки невозмутимо дремали. Толпа окружила нас плотно, многие влезли — кто на тачанку, кто к нам на телегу, — и спор между телегой и тачанкой, давно отвлекшийся от источника и цели, становился все более странным. У нас пошла речь о небесных знамениях. По апокалипсису, семь толкований дал Иннокентий затемнению солнца и багровению луны — я одно объяснение. Но как раз тут, придерживая за пазухой обрез, выступил молодой парень.
— Тебя послушать, отец, — молвил он, обращаясь к монаху, — так повертай как хошь… хошь — так, а хошь — этак… куда язык тянет. А комиссар — як поставил, так и утвердил. Как дерево! Оно и стоит. А? Мне это больше нравится…
И после шустрого хлопца все чаще начали раздаваться возгласы одобрения в мою сторону. Как всегда, спор разделил людей. На каждую цитату Иннокентия у меня находилось две. Во мне все работало: кровь, мысль, голос. Стихи из Пушкина, Беранже, Гейне звучали ничуть не бледнее апокалипсиса, и слова не задерживались, как это случалось у Иннокентия, потому что проповедник верил в слова, а я — в правду.
Прокричали петухи. Сноха председателя протолкалась через толпу. Председатель — старик в рыжей свитке — поднял голову и в наступившей полной тишине спросил:
— Ну, а обидать будете?
— Видно же, что люди хотят исть, а вы пытаете, — укоризненно произнесла сноха.
— Ступайте пообидайте, — подтвердил председатель. — Дело потом обтямим. Сходи с тачанки, отец. Доругаетесь за столом, голубцы стынут.
— Та разве? — пожалел кто-то. — Пускай еще причесывают — занятно.
Иннокентий вдруг туже надвинул шапку, столкнул своего возницу и, сам подобрав вожжи, стоя хлестнул по коням. За ним опять было бросились хуторяне, взвизгнули псы, метнулись куры, но он, не оглядываясь, жестоко хлеща вожжами, с трубным воплем унесся с поляны — в гору, в гору, к самому краю земли, подобно пророку Илье — как, видимо, и замыслил.
С хуторов Ново-Буйницких мы выехали на другой день, сопровождая несколько подвод, плотно и доверху груженных мешками с зерном и мукой.
После диспута, несмотря на обиду, нанесенную Иннокентию, хуторяне поставили нам лишь условие: «Не вмешивайтесь. Всю разверстку мы решаем сами между собой, а будет сделано по совести». Сарыч чуть было опять не испортил дела: в избе, куда его приняли на постой, он закурил. Спас положение Лемеш. Человек ученый, землемер, он солидно объяснил хуторянам, что сей смуглый человек совсем непонятливый, он турок…
Всю обратную тряскую дорогу до волости Сарыч молчаливо дулся на Лемеша. Попов осуждал меня.
Обозревая идущие впереди подводы, Попов говорил:
— Вроде как милостыню выпросили. Ей-богу! Мне тут больше не бывать, я демобилизуюсь, а вам, я думаю, еще придется тут стрелять из винта. Сарыч хорошо сделал. Всех их — к ногтю…
Не знаю, бывал ли еще на хуторах Лемеш, — я больше там не бывал и не могу сказать, насколько прав был Попов…
Как, однако, далеко все это теперь! Трудно поверить, что все так и было! Но именно там, на Ново-Буйницких хуторах, в тот пасмурный день я впервые полностью приобщился к долговременной, вдохновенно-возвышающей житейской борьбе, выраженной разнообразно, щедро сужденной нам революцией.
ЧУЖИЕ РОЩИ
Путешествие наполнит тебя знанием и укажет тебе твою цель.
Арабское изречение
От мешочников не стало спасения несколько позже, когда курская лесостепь сменилась полями Тамбовщины, но за Курском было еще сравнительно спокойно.
Толстая мордовка появилась, кажется, в Мармышах. Игриво поводя головой в белом с цветками платке, приветливо улыбаясь, широколицая и слегка косая, она похаживала вдоль состава…
Среди пререканий с дежурным по станции я забыл про нее и уже после того, как поезд тронулся, вдруг заметил в углу теплушки женский платок.
— Григорий! — осуждающе воскликнул я. — В чем дело?
Караульный начальник эшелона Григорий Лобачов наступал на меня горячо, из его объяснений я понял лишь одно: сопротивляться бесполезно. В сердцах я полез на нары.
Когда на следующей станции мы с Лобачовым вышли проверить пломбы, он стал объяснять дело тем, что ребята-де пожалели женщин. Женщин! Вот как! Стало быть, пассажирок не одна, а две. Мать с дочерью.