Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Всего не перечтешь, не вспомнишь! Такое было время для всех, и тут ничего нового не скажешь. Важно напомнить, что это бескорыстное увлечение учило всех нас, молодых людей двадцатых годов, прежде всего добру, любви. И говорить об этом хочется не только потому, что всегда приятно вспомнить радости молодости, но еще и затем, чтобы не утаить доступность этого добра от юношей и девушек наших дней, шестидесятых годов…

Илья Арнольдович всегда был с нами и вдруг пропал. Не видно неделю, другую — что же случилось?

Ильф жил в доме, известном в Одессе как «один из домов князя Урусова». Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк.

Дом, правда, возвышался на одной из лучших улиц города, в квартале от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом, и небогатая квартира довольно многочисленной семьи Файнзильберг на третьем или четвертом этаже смотрела окнами в узкий темный двор-колодец.

На верхних этажах из-за слабого напора не было воды, и, приходя в гости, мы спрашивали, игриво пародируя одесский жаргон: «Воды́ есть?» — «Вода нет», — отвечал хозяин, и мы отправлялись в соседние дворы с гремящими ведрами в руках. Илья Арнольдович смущенно и благодарно говорил: «Когда мы заночуем в пустыне на необитаемом острове, я отдам вам свою флягу».

…На звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.

Помнится, в квартире было не очень уютно и очень холодно. Входили и оставались запросто в пальто. Я тоже не сбросил своей шинельки.

Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта — одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.

Илью Арнольдовича я нашел в постели. Среди знакомых, примелькавшихся вещей на столике с лекарствами я увидел румяное яблоко. По тем временам это было редкое лакомство, вижу и сейчас цветущие крутые бока яблока, аппетитные выпуклости, блеск кожуры.

Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись роковые симптомы, сведшие Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто из нас не подозревал этого. Как всякий больной человек, Илья Арнольдович обрадовался гостю, хотя и встретил словами не совсем обычными:

— Я умираю.

— Нельзя ли помочь?

— Нет, нельзя, невозможно. Я умираю от грустного волнения.

— В чем же дело?

— Я печален без причины.

И я начал понимать, в чем дело; помочь здесь действительно трудно. Илья Арнольдович говорил:

— Если бы знали вы, в каких сентиментальных воображениях я утопаю. Только это развлекает меня. Пьер Бенуа? Нет. Больше всего я теперь интересуюсь письмами и почтальоном. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона, а час тому назад был другой звонок… Валькирии! Брат, мальчик умный, валькирий не впустил.

За дверью в соседней комнате затих стук, который производил младший брат Ильи Арнольдовича. Тогда донесся откуда-то звук трубы. А старший брат продолжал:

— Я занимаюсь тем, что пишу ответы на неполученные письма. — И вдруг быстро и лукаво блеснули глаза, Ильф взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги, узкие и длинные. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Не стихи, но, наверное, и не проза. Слушайте же и скажите: можно ли отсылать девушкам такие письма?

Я знал девушку, которой, видимо, адресовались действительные ответы на предполагаемые письма. Немножко танцовщица, немножко поэтесса, в меру художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград — куда точно, я тогда не знал, но знал я, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, там, в Ленинграде, в Москве, надо жить, искать работу и дешевую столовку, там надо любить и трудиться… Много, много надо трудиться, читать книжки, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты, а при случае не отказаться и от знакомства с каким-нибудь притончиком. Говорят, это в Москве еще не перевелось. Любопытно! Черт возьми, может, даже попробовать, что такое марафет или гашиш? Это, говорят, в Москве модно. Словом, жить другой, столичной жизнью. В Одессе уже больше нечего делать. Туда, туда!.. Уже уехали Катаев, Адалис и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу «здравствуй-прощай» Георгий Шенгели. И, наконец, письма из Ленинграда или Москвы отбрасывают все колебания. Вот только встанет он на ноги — и сам начнет собираться в отъезд… А пока еще шумит неподалеку Черное море и беспричинная печаль заставляет марать бумагу — не вздор ли все это…

Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не прочтет. Но нет: откинув теплую женскую шаль, служившую ему одеялом, больной привстал, поправил пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные почерком прямым и крупным, узорно сплетающимся — буква с буквой.

Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: он нередко показывал плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях — на самые разнообразные и всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки, не отрывая карандаша от бумаги; быстрый меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки — и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. Так случилось — уже значительно позже, — что знакомые записки-письма (а может быть, дневник) оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.

Думаю, что лучше всего бесхитростно привести здесь кое-что из писем, с которыми доверчиво знакомила меня наша общая милая старинная подруга, немножко танцовщица, немножко художница. Ильфа уже не было. Мне показали письма, не подозревая, что эти листки я уже видел, видел в руках Ильфа раньше, чем они стали письмом. Помню их, как первое знакомство с письменным словом Ильфа. Да и только ли со словом!

«Милосердие, милый друг, единственное лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — читал Илья Арнольдович. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные каштаны и акации и уеду на север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, а вашим милосердием мне будет подана жизнь. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословной в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…

Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Если не богиню — можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких дам художник Фелисьен Ропс.

Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью… Именно так. И я сказал то, что сказали другие. Индивидуальность моя в том, что я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи под акациями. Вы говорите, в Петербурге акаций нет. Но возрастите ее в комнате. Вдохните! О, аромат, о, благоуханье! Опять мы дышим одним с вами воздухом… Пусть же сопроводят вас успехи и девиз: буйство, нежность, путешествия!

Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли бы быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, и это ужасно. Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева? Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нету дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»

44
{"b":"817339","o":1}