Жук накачал а брюшко необходимое количество воздуха, потом — с грохотом — расправил надкрылья и зарябил кремово-желтыми крыльями. Как вертолет на взлете — успел подумать Витек: и ахнул. Потому что такого он не ожидал. Не ожидал полного, захватывающего ощущения полета, свободного скольжения в воздухе в восьми метрах над землей, между корявыми дубовыми стволами и косыми, уходящими куда-то ввысь столбами солнечного света. Витек едва опомнился, едва успел протянуть вслед улетающему жуку свою новую, зыбко видимую радужную руку, и повернуть того назад, и заставить кругами полетать у себя над головой. А потом спикировать вниз, до полного замирания сердца, когда две разных, в разной гамме выдержанных точки зрения едва не столкнулись лоб в лоб. А потом выйти из пике. И опуститься на другом дубовом стволе, чуть дальше. И развернуться головой вниз. И тоже дать отдышаться.
Потому что дышать было нечем. Потому что дух перехватило. Потому что теперь Витек уже на самом деле понял, что варианта два. Либо это сон, и тогда просыпаться не хочется. Либо у него просто съехала крыша, и уж тогда просыпайся ты, не просыпайся — все едино. И дни свои он закончит в маленькой психиатрической лечебнице под бдительным присмотром братьев наших больших. И будет до конца дней своих ловить в палате жучков, паучков и прочую мелкую божью тварь.
Витек сосредоточился, поднял руку и, под бдительным взглядом жука-оленя, изо всех сил ущипнул себя — где ближе пришлось, за бок, сквозь намокшую рубашку. И выругался по матушке, от всей души: потому что больно. И синяк теперь наверняка останется. Но вместе с болью его захлестнуло искристой и переливчатой волной восторга — все взаправду! Ёжкин кот, все же по- настоящему! Он, Витек Королев, на самом деле каким- то неведомым для него самого способом умудрился приручить на расстоянии жука-оленя и при этом обрел способность видеть его, жука, глазами. Не теряя при этом собственной, нормальной, человеческой способности видеть и думать. Да с этакими прибамбасами он теперь сможет такое творить, такое...
Витек торопливо протянул к жуку тощую переливчатую конечность, которая, как ему попутно показалось, обладала способностью гнуться во все стороны, и принялся, теперь уже безо всякой осторожности, вертеть жука туда-сюда. Жук пыхтел, шевелил усами, недовольно разевал и смыкал челюсти, как будто пытаясь прихватить Витька за виртуальный палец, — но слушался. Витек потянул на себя — и жук покорно закачал членистыми боками. Нет-нет, пожалуй, полетов пока хватит, а то совеем чердачок тронется. Витек легонько прихлопнул жука по спине, и тот облегченно перевел дух. А переведя дух, сдвинулся немного влево. А сдвинувшись немного влево, зацепил краем своего жучиного глаза пространство за серо-фиолетовым кустом, который Витек никак не смог бы назвать для -себя правильно по имени, пока не поглядит на него нормальным, человеческим глазом. Но дело было даже не в кусте — в конце концов, какая разница, как называется в лесу тот или иной совершенно случайный куст. И с места Витек подскочил вовсе не для того чтобы рассмотреть этот несчастный пучок палок и листьев поближе. А подскочил он потому, что хотел своими, не насекомыми глазами убедиться в том, что за кустом действительно сидят еще два живых существа — девочка лет четырнадцати-пятнадцати и непонятного цвета собака. И смотрят на Витька и на жука. Умно так смотрят. Осознанно и любопытно. Оба.
Собака в человеческом поле зрения оказалась светло-желтой, короткошерстной дворнягой. А девочка — светлокожей брюнеткой с густыми черными бровями и с яркими круглыми, как пятаки, серо-голубыми глазищами. Когда Витек поднял голову, они оба, и девочка, и собака, одновременно перевели взгляд с жука на него самого. И даже ухмыльнулись как будто совершенно одинаково.
А потом девочка кивнула головой, уверенно и как-то неожиданно утвердительно, как будто только что удостоверилась в чем-то таком, ради чего сюда пришла, и сказала:
— Наигрался?
***
В далеком-далеком и почти совсем уже забытом детстве Витек был радостен и счастлив. По крайней мере, так ему казалось теперь, когда в силу какой-либо случайности он ненароком что-нибудь такое вспоминал. Они с родителями жили тогда в большой татарской деревне неподалеку от узловой станции Чишмы, на берегу реки Демы. Как называлась деревня, Витек уже давно забыл — а вот речку помнил, речка осталась. Отец и мать, оба работали в сельской школе — приехали по распределению после Башкирского госуниверситета. Отец был историк, мать — математик. Школу Витек тоже помнил очень хорошо: новое, из силикатного кирпича здание в два этажа, с большим бетонным козырьком над парадным входом. И двор, заасфальтированный в середине, а по краям обсаженный молоденькими тополями. Асфальт размечен белыми линиями — не то для торжественных линеек, как сейчас понимает Витек, не то для каких-то физкультурных надобностей. Тогда он ничего такого, конечно, не понимал, поскольку в школе еще не учился: но белые линии запомнил четко, потому что проводил мучительно долгие периоды времени — как ему сейчас казалось целые дни — скача по этим линиям, в ожидании, когда же из школы выйдет мама. Отец почему-то всегда был занят больше мамы и домой приходил только поздно вечером. Или это маленькому Витьку казалось, что поздно.
Русских кроме них в деревне не было вообще, и поэтому белоголовый Витек сразу стал всеобщим баловнем — уж больно хорошо заметен. Какие-то темноглазые и темноволосые женщины в ярких кофтах, мягких тапочках и «простых» чулках постоянно зазывали его к себе — и когда он шел по улице с мамой, и когда просто так гулял, сам собой. В домах его гладили по голове, говорили с ним на непонятном языке, только время от времени вставляя нормальные, понятные слова — да и то какие-то не такие — и кормили вкусными вещами. При воспоминании о тогдашнем деревенском бешбармаке у Витька до сих пор текли слюнки и начинало мучительно сосать под ложечкой. Если ему хотелось над собой поиздеваться — скажем, когда жрать было нечего не оттого, что не могло ничего обломиться, а оттого, что сам дурак и проворонил, — он вспоминал татарский бешбармак на Деме. И умирал от глухой и безнадежной ностальгии. Потому что ничего вкуснее он в жизни не едал. А еще ему нравился рассыпчатый медовый чак-чак.
Но еще больше, чем люди, его почему-то всегда любили собаки. Первая его собака была — их дворовая цепная сука по кличке Эльба, вздорная и злобная, когда дело касалось любых других людей, включая даже и Витькиных отца с матерью. Но с Витькой она нянчилась, точно с собственным щенком, облизывала его, играла с ним и ревновала его к людям. Другие деревенские собаки тоже с самого начала словно приняли его в свою стаю. Он, сколько себя помнил, всегда мог совершенно свободно войти в любой здешний двор, не будучи даже облаян — не то, чтобы зубы показать. Собаки доверяли ему, подходили и тыкались мокрыми черными носами ему в ладошку. А у него как-то сама собой усвоилась манера здороваться со всякой, даже с незнакомой собакой, протягивая ей навстречу открытую руку, ладонью кверху. Особенно с незнакомой собакой. И протягивать руку надо было не торопясь, не резко, чтобы это не было похоже на попытку ударить или схватить ее за морду. Вот обнюхает, ткнется, лизнет — тогда хоть за морду хватай, хоть лупи ее, играючи, хоть верхом на ней катайся или, если зимой, привязывай к ней санки.
Зимы ему почему-то почти не запомнились. Были буквально две-три яркие картинки, связанные с огромными сугробами, с темными неосвещенными улицами, по которым метет вьюга, с такой же темной горкой, с которой катаются на деревянных санках татарские мальчишки— и постарше, и такие же маленькие, как и он. Он тоже катится вниз, санки переворачиваются, и он лежит на спине, с лицом, залепленным снегом — а ему что-то кричат со всех сторон на все том же, непонятном языке. И потом дома его раздевает мама, добрая и немножко — в шутку — сердитая на то, что он вымок насквозь, до трусов. И развешивает его вещи на спинках стульев, придвинутых к горячему боку большой чисто выбеленной печи. А из печного устья вкусно пахнет чем-то печеным и жареным, и потом, после того, как его вытирают, переодевают во все сухое и заворачивают в плед, он сидит у окошка, жует пирожок и смотрит на темную заснеженную улицу, где опять заметает поземка и покачивается единственный на весь околоток фонарь с накрытой ржавой жестяной тарелкой лампочкой– грушей.