— Ого, целый склад! — негромко, с мрачноватым удивлением воскликнул Бородуля, переступая порожек.
— Опять же… вещественные доказательства! — виновато отозвался отец, страдальчески морщась от самогонного духа: он был отроду непьющий. — Опять же, Григорьич, закон! Да не местный, не наш с тобой, а вон откуда! — Он указал пальцем в потолок амбара. — Не-ет, еще не умеем мы составлять законы! Что выходит? Захватишь самогонщика на месте преступления, а выливать эту гадость тут же, на месте, — не смей. Вези сюда. А здесь особая комиссия должна сначала составить акт, что отобрана на самом деле самогонка, а не коровье пойло, и только потом уж — выливай. Ну, скажи, Григорьич, можно ли так-то? Я сам с ней, с этой отравой, возиться не могу. У меня всю душу выворачивает. Тьфу, будь она трижды проклята! Сил нет, выйдем отсюда, Григорьич! И зачем вы только назначили меня в эту милицию?
— Говори дальше, — потребовал Бородуля.
— Да и некогда мне с нею возиться! — продолжал отец, вздохнув на вольном воздухе разок-другой всей грудью. — Я все время в езде: то этих пакостников ловлю, то воров, то оружие отбираю. Видал, сколько оружия-то наотбирал? Полный закром! Ну что мне делать? Приходится давать приказ милиционерам: составляйте акты и выливайте. А они, распроязви их в душу, знаешь что удумали? Они перельют самогонку в пустые лагуны… Вот их сколько! А заместо самогонки — воды. И вот, окаянные, выно-осят лагун! Гляжу в окно — чин-чином вылива-ают… И тут же, как положено, подписывают акт!
— А самогон пьют? — хмурясь, спросил Бородуля.
— Не пьют, а взахлеб лакают, подлецы! Так налакаются, что опосля ползком по двору ползают!
— А ты сажай таких!
— Сажал…
— В шею гони!
— Одного выгнал…
— Да ты не одного, а всех гони!
— А чего же я тут без них делать буду? — искренне удивился отец. — Опять же ничего не выйдет. Выливать бы ее на месте, Григорьич, а?
— Да-а, дела-а… — в затруднении протянул Бородуля, отменять закон, данный свыше, он не решался и потому, подумав, распорядился: — Стало быть, терпи, брат! Выливай сам. Чего тут особого? Ну, вонь и вонь. Да уж и не такая она зловредная — не сбивает же с ног! Ничего, обтерпеться можно… — И Бородуля, взглянув на поникшего отца, постарался перевести разговор на другое. — Значит, оружия тоже много?
— Говорю тебе — полный закром, — отозвался отец. — Да разве все-то соберешь? Прячут же! Попробуй найди! Прячут и постреливают. И все наших, бывших партизан, бьют. То там убийство, то там… Надо бы начальнику отряда ЧОН получше действовать!
— Он действует! — с презрением воскликнул Бородуля. — Сна лишился, форсун поганый! За каждой юбкой бегает!
— А одному мне, Григорьич, прямо невмоготу, — откровенно пожаловался отец. — У меня вон одной писанины сколько! Толстобрюхий выгонит ведро самогонки, а на него заводи целое дело. А я какой грамотей-то, знаешь? Ладно вот Мишанка помогать стал.
— Хорошо пишет? — вдруг спросил Бородуля.
Отец весь засиял от гордости.
— Одно загляденье!
— Сколько зим учился?
— Пять зим.
— А ну, покажи тетради, — неожиданно попросил Бородуля.
У крыльца нас встретила мать. Она была в свободной длинной кофте, прикрывавшей ее слегка вздутый живот. Сероглазое лицо матери светилось печалью. За ней стояли, поглядывая на чужого дядю, мои братишки — Фадик и Петя.
— Хорош у вас выводок! — похвалил Бородуля.
Отец молча сдерживал улыбку.
— Ишь, скалит зубы-то! — осудила его мать.
— И резервы готовятся?
Отец продолжал смущенно улыбаться, а мать, как это частенько случалось с нею, вдруг заговорила с горячностью:
— Ему заботы мало! А подумал, как жить? Уже шесть ртов! А какое у него жалованье? «Партийный максимум»! — передразнила она отца. — Тридцать фунтов с отрубями! Да фунтов десять требухи. Как хочешь, так и живи!
— Погоди ты, мать! Ну что ты? Что ты разошлась-то? — перебил отец, пытаясь лаской ее успокоить. — Обед-то у тебя готов? Покормила бы нас с гостем… — Он обернулся к Бородуле. — Не обедал небось?
— Где там! Все ношусь!
— Ну, зови, мать, зови…
Мать выложила на стол буханку хлеба, большой пучок луковичного пера и поставила — одну на всех — большую деревянную чашу с ухой, а рядом тарелку с горкой окуней. Кивнув на меня, сказала:
— Вот кому говорите спасибо…
Бородуля оказался большим любителем ухи. Он очень оживился, похвалил меня и усадил рядом. Потом взялся за лук, но вдруг замялся и, прикрякнув, оглянулся на мать.
— Ты хлебай, хлебай! — простодушно поторопил его отец.
Но мать оказалась догадливей отца. Она вышла в сени, а через минуту вернулась и поставила перед гостем большую кружку с мутноватой самосидкой.
— Выпей перед щербой-то. Милиционеры не допили. Оставили лагунок на предамбарье.
— Да уж немного разве? — с трудом поскромничал Бородуля.
В первые секунды отец опешил, захлопал на Бородулю выгоревшими ресницами, но тут же застеснялся своей выходки, отвернулся и занялся ухой.
— Не заводил бы в амбар, — со смехом укорил его Бородуля.
Он шумно, с удовольствием выпил, шумно закусил луком, похвалил:
— Первач!
Мать схватила со стола пустую кружку, намереваясь еще раз сходить в сени, но Бородуля остановил ее:
— Довольно. Мера.
Мне было приятно, что мать, отступив от своих строгих правил, не приказала мне глазами выскочить из-за стола, а сама положила передо мною деревянную ложку. Раньше этого при гостях не случалось. Я понял, что это — признание моего особого положения в семье.
Но еще более взволновало меня ожидание той минуты, когда Бородуля займется осмотром моих тетрадей. Признаться, я всегда неохотно показывал их гостям. Мне неприятно было хвастовство родителей моими успехами в чистописании. Но на этот раз мне почему-то очень захотелось, чтобы Бородуля взглянул на мои тетради. Я даже побаивался, что он после большущей кружки самосидки может и позабыть о своем намерении.
Но нет, не таков был Бородуля!
Трудно в первые секунды определить, какое впечатление произвели на него мои успехи. Раскрыв тетрадь, он вдруг слегка отстранился от нее и замер, будто от исписанной страницы в глаза ему ударило светом. Затем со строго сведенными бровями в странном напряжении склонился над тетрадью. Он изучал первую страницу так долго, что у меня от тревоги заколотилось сердце.
— Вот это по-отчерк! Вот чу-удо! — наконец-то в превеликом изумлении полушепотом заговорил Бородуля. — Одна к одной! Нигде не дрогнет!
Он осторожно, грубыми, обкуренными пальцами начал было перелистывать тетрадь, но не утерпел, поднялся из-за стола.
— Что же ты, Леонтьич, молчал-то? — подступил он к отцу. — Да ты знаешь, какие у нас делопуты? Сидит целый день, пишет одну бумагу, весь в мыле, как мои вон кони, а поглядишь — сплошная мазня! Один только и есть писучий, из старых волостных писарей, но разве его можно подпускать к секретным бумагам? Он же явная контра! А ведь это… Ты погляди, погляди, как написано! Не наглядишься! Вот это потчерк! Ох, Мишка ты, Мишка, золотая рука!
Он притянул меня к себе и сказал отцу строго:
— Отдай парня!
— Не знаю, как и быть… — Отец был и растроган похвалой Бородули, и явно озадачен. — Он и мне нужен. И у меня этой писанины — горы.
— Обойдешься! — негромко и укоризненно произнес Бородуля. — Мне он нужнее. Знаешь, кем он у меня будет? Погоди, увидишь! И жалованье будет получать не такое, как мы с тобой. Он пока что не партийный — ему будем платить чистой пашаницей, пять пудов в месяц.
Мать всплеснула руками:
— Пять пудов?
— Да, полный куль!
Участь моя была решена.
— Пошли! — сказал Бородуля, трогая меня за плечо.
— Сейчас же? — растерялся отец.
— А чего еще ждать?
Радости моей не было границ. Казалось, со мной свершилось чудо из чудес: я в одночасье повзрослел на несколько лет.
С того дня как я впервые поднялся на высокое крыльцо крестового дома под кумачовым флагом, мне пришлось отказаться от ежедневных лесных походов в поисках чего-нибудь съестного для нашей семьи, особенно грибов и ягод. Но отказаться от рыбалки я не мог, иначе семья осталась бы на пустой похлебке.