— Республика! — повторил журналист с ужасом. — Но чтобы сделать ее возможной, требуется, чтобы у нас были республиканцы. А кого здесь, во Франции, можно назвать республиканцем? Ну, допустим, Лафайета, а кого еще? Несколько пустых мечтателей и несколько фанатиков. И потом, еще слишком свежа память революции тысяча семьсот девяноста третьего с ее эшафотами, всеобщим разорением, войной против целой Европы, Дантоном, Робеспьером и Маратом, чьи кровавые призраки лучше не тревожить. Нет, ни один честный человек не пойдет за тем, кто осмелится поднять запятнанное кровью знамя Республики.
— Однако, — заметил Самуил, — мне кажется, что в своей «Истории» вы были не так суровы по отношению к страшным фигурам и чудовищным событиям девяносто третьего; там вы если не хвалили, то оправдывали большую часть крайностей той великой и мрачной эпохи.
— Я прочел над мертвецами заупокойную молитву, — возразил историк, — но не хотел бы, чтобы они воскресли.
— После Лазаря покойники перестали воскресать, — усмехнулся Самуил, — а в привидения я не верю. Это ребяческая забава — страшиться, как бы Робеспьер с Маратом не восстали из своих гробов. Они там замурованы надежно, им не отвалить своих надгробных камней до самого Страшного суда. Не будем же трепетать, боясь встретить их на каждом уличном перекрестке. Речь не о них, а о тех принципах, которые они отстаивали на свой особый манер. Их способы — кровавые, беспощадные — я и не думаю защищать, готов даже согласиться с вами в том, что они принесли больше вреда, чем пользы, той идее, на служение которой они претендовали. Кровь, пролитая ими, все еще пятнает идеал народовластия, и, как видим, даже вы с вашим независимым умом сорок лет спустя все еще не смеете повернуться лицом к Республике, опасаясь увидеть перед собою их. Но, говорю вам и повторяю, они мертвы, мертвы куда как основательно. Их зверства, возможные в пылу первой битвы за свободу, ныне не только внушили бы ужас как отвратительное преступление, но и вызвали бы смех как нелепый анахронизм. Оставим той революции ее дела, но возьмем у нее ее идеи.
— Хватит с нас Республики, — с живостью возразил редактор газеты «Глобус», философ, известный своими каламбурами, мыслитель, снискавший всеобщее расположение склонностью к мальчишеским выходкам. (Во время речи Самуила он успел переглянуться с редактором «Национальной газеты», причем оба пожали плечами.) — Республика — это ведь власть всех над всеми, что-то вроде стада овец, которое само собой управляет.
— Лучше, чтобы им распоряжался мясник, не правда ли? — промолвил Самуил.
— На то есть пастух и собаки.
— То есть король и аристократия? — усмехнулся Самуил.
— Король, да, именно, — отвечал редактор «Глобуса». — Что до аристократии, то мы, к несчастью, живем не в Англии. Революция, перемолов земли и состояния, уничтожила французскую аристократию. Но за неимением золотого слитка у нас есть монеты. Аристократия монет — это сословие буржуа.
Самуил не сдержал презрительной гримасы:
— Вы правильно сказали: где буржуа — там деньги. Стало быть, ополчаясь на монархию, за которой стоят четырнадцать столетий и права которой древни, как сама Франция, и власть которой почти стала религией, вы затеваете все это лишь затем, чтобы заменить ее царством кошелька, дворянством конторки, властью лавочников?
— Власть лавки лучше, чем власть улицы, — сказал крошка-историк. — Мы никогда не возвратимся к правлению черни.
«И они еще толкуют о черни!» — подумал Самуил, а вслух осведомился:
— Тогда какое же место в своих комбинациях вы отводите народу?
— А по-вашему, какое место он должен занимать? — поинтересовался банкир.
— В наши задачи не входит заниматься теми, кого вы именуете народом, — прибавил адвокат-провансалец. — Тут мы не в силах ничего сделать. Помочь можно лишь тому, у кого хватит ума и энергии, чтобы подняться из мрака низов к свету просвещения. Общество не в состоянии позаботиться обо всех; вопреки любым хартиям и конституциям изрядная часть граждан всегда будет прозябать в ничтожестве. Такова неизбежность — ее можно оплакивать, но приходится ей покоряться. Зачем обращать взоры в сторону этих масс, хаотических, невежественных и грубых, в чьей среде мы найдем невзгоды, которых нам не дано облегчить, и преступления, которые мы должны карать? Мы не занимаемся народом — это все, что мы можем для него сделать.
— Я прошу у вас прощения за столь настойчивые расспросы, — сказал Самуил с плохо скрываемой иронией, — но я ведь иностранец, я стараюсь узнать больше, мне нужно понять ваши намерения, дабы сопоставить их с тем, что мы делаем у себя в Тугендбунде. Итак, вашей единственной целью является замена знати, ныне стоящей у кормила государственного правления, буржуазией, претендующей на эту роль?
— По крайней мере, такова наша основная цель, — отвечал банкир.
— Но какими же средствами вы рассчитываете принудить Карла Десятого согласиться на подобную перемену: превращение предводителя аристократии в прислужника среднего класса?
— Ну, если бы все думали, как я, не было бы надобности в согласии Карла Десятого, — заявил малютка-газетчик.
— И как же вы обошлись бы без его соизволения?
— Мы ничего не добьемся, — поучительно изрек журналист, — пока будем иметь на французском троне прямого наследника всех прав и предрассудков старинных родов. Вся беда в том, что у нас нет короля, сочувствующего нашим идеям, наполовину революционера, чтобы он был по вкусу простонародью, наполовину Бурбона, чтобы успокоить чужеземные правительства, такого короля, который был бы обязан нам своим возвышением и стал бы распространителем наших воззрений.
— Такой человек есть, — сказал банкир со вздохом, полным благоговения.
— И кто же это? — заинтересовался Самуил.
— Его королевское высочество герцог Орлеанский, — подмигнув, прошептал ему на ухо амфитрион.
— А, так это правда, что, как говорят, «Национальная газета» создана именно с этой целью? — уточнил Самуил.
— К несчастью, — промолвил адвокат из Экса и взглянул на редактора газеты «Глобус», — не все наши друзья с нами единодушны. Они верят в возможность сохранения на троне старшей ветви Бурбонов, склонив ее к уступкам, которых требует современность; они держатся за эту старую, иссохшую ветвь, не имеющую более ни цветов, ни листьев.
— Если вы имеете в виду меня, — вмешался редактор «Глобуса», — то совершенно напрасно, мой дорогой. Вы же знаете, что я целыми днями спорю с моими коллегами. Я бы охотно уступил вам их всех от Кузена до Гизо, от Брольи до Руайе-Коллара. Все эти люди сами не ведают, чего хотят, двоякодышащие теоретики, не способные идти вперед, так как застыли, расставив ноги — одной ногой в прошлом, другой в будущем, — но рано или поздно они рухнут между двумя столь отдаленными друг от друга опорами. Я же совсем другое дело: пишу, как они, но думаю, как вы.
— О! — воскликнул редактор «Национальной газеты». — Предоставим этим старцам спокойно угасать. Теперь дело за нами, мы — молодая гвардия свободы.
— А в ожидании, когда вы развернетесь, — вмешался Самуил, — какого образа действия вы намерены придерживаться?
— Мы найдем приют под флагом пакта, заключенного между королем и нацией. Все во имя законности и средствами законности.
— И ничего средствами революции? — спросил Самуил.
— Революции пожирают сами себя, — отвечал маленький газетчик. — Вслед за тысяча семьсот девяносто третьим годом пришел тысяча восемьсот пятнадцатый. Я ненавижу революции, потому что ненавижу реакцию. Мы боремся во имя принципов. Этого довольно, чтобы обеспечить нашу победу. Королю придется уступить, или он будет низложен. Мы запрем монархию в Хартии, словно в башне Уголино.
Разговор еще некоторое время продолжался в том же духе.
А Самуил Гельб все изучал с близкого расстояния этих людей, ловких и испорченных, половинчатых как в своей убежденности, так и в своих талантах, равно посредственных умом и сердцем.
Он наблюдал, как денежный мешок и бойкое перо используют друг друга, пряча за взаимной лестью тайное обоюдное презрение. Банкир считал, что обманывает газетчика; газетчик полагал, что использует банкира.