Да, той весной, несмотря на всю неприютность его внешней жизни в бездельной, чрезмерно болтливой Москве, Николай Васильевич верил твердо, что впереди всё случится плодотворно, прекрасно, как никогда. Идея, которая так счастливо и кстати осенила его, была замечательная идея, в этом он не сомневался минуты. Уж если русский хороший образованный человек, который так охотно и много на все лады трещит о добре, однако, как он приметил давно, не только не предпринимает никакого доброго дела, но ещё и норовит на чужой счет отнестись под видом добра, не возьмется наконец за доброе дело, так кому же тогда за доброе дело и взяться, когда все в Европе только и думают, что о себе.
В этом случае надобно только по возможности каждому отыскать согласно с характером и складом ума истинно доброе дело и, позабыв хоть на миг о себе, прямо вложить это доброе дело в усталые от праздности руки, а там так и двинутся русские богатыри, так и процветет вся наша земля, на тысячи верст оставив назади у себя другие народы и государства.
Отныне он именно приисканием доброго дела каждому русскому хорошему образованному человеку и призаймется во всё свое свободное время, тверже твердого уповая на то, что ему дано довольно знать всякого человека и что слово его приобрело некоторый авторитет среди московских и петербургских друзей, которых он всем сердцем любил. Ведь дорогой любви, если призадуматься здраво, много-много возможно передать прекрасного в душу, тем более, что твердости и присутствия духа у него в самом деле как будто понакопилось побольше куриного. Оттого и томился он жаждой перелить свою силу души в слабые души русских образованных хороших людей, беспрестанно твердя сам себе:
– Верующие во святое и светлое да увидят, темное существует лишь для неверующих.
И ещё одна благодатная мысль укрепляла его с каждым днем. Её он тоже полюбил повторять:
– Нет лучшего дела, как образовать прекрасного человека.
Дня через три, пользуясь прекрасной, почти уже летней погодой, он назвал в погодинский сад самых близких дам знакомых московских домов, так же, по примеру мужей, постоянно твердивших о необходимости всенепременно делать добро, и в какой уже раз настойчиво просил Авдотью Петровну обстоятельно подготовиться к приезду Языкова. Поэт был слишком болен телом, а также душой, и скорейшее излечение его от злого недуга он смело брал на себя. На это дело, благое и важное, нужно было прежде всего подобрать небольшую квартиру из четырех или пяти комнат, вполне удобную для одного человека с прислугой, две побольше, три других всё равно. Главное же был, разумеется, образ жизни, продуманный им с учетом характера, который был у поэта весьма неустойчив, если не отсутствовал вовсе:
– Сделайте так, чтобы токарный станок был тотчас же поставлен туда, если можно, то и бильярд. Всё утро должно принадлежать Николаю Михайловичу. Человек пусть просит всякого гостя пожаловать ввечеру, часов от четырех и, положим, до десяти. В это время все близкие должны непременно его навещать, это святая обязанность их. Перед обедом за час или два он должен ехать кататься, зимой особенно, в санках. Соблюдение всех этих правил очень для него нужно, а способствовать к тому всего более можете вы.
Екатерину Михайловну он честным словом заверил, что едет непременно в Гастейн и заменит её несчастному брату родного отца, пробудет же с ним столько, сколько возможно, так что растроганная Екатерина Михайловна объявила ему, что трудно быть добрее и милее его:
– Я люблю вас за дружбу к брату и ещё люблю просто так, потому что вас нельзя не любить.
Для него заботы о здоровье Николая Михайловича были исполнением его главной мысли о необходимости доброго дела, а не слов о добре. Эти излишние похвалы до того смутили его, что он тотчас сделался принужденным, ненаходчивым, даже смешным. Он повел Екатерину Михайловну по аллее, в которую тем временем спустились густые вечерние тени, и мямлил несусветную дичь:
– Хорошо, если бы вдруг из-за этого дерева высочил хор песенников и, вдруг заплясавши, запел.
Он сам тяжело краснел от этого невозможного вздора, но Екатерина Михайловна весело улыбалась, находила его слова чрезвычайно забавными и даже уверяла его, что нынче он ужасно, ужасно любезен и мил.
Наконец первый том завершился печатаньем. Два десятка переплели, по его указанию, прежде других. Он развез их по самым близким московским друзьям, обращаясь к каждому с просьбой старательно вслушиваться во все суждения о поэме, предпочтительно же в дурные суждения, записывать их из слов в слово и сообщать ему без исключения все, именно все. Это подчеркивал он, замечая недоумение и недоверие на лицах друзей. Они, верно, считали, что по своей охоте нельзя хотеть слышать дурные суждения о себе. Он же настаивал, что в особенности дурные суждения необходимы ему, поскольку они не могут задеть за живое, тем более не могут как-нибудь его оскорбить:
– Не пренебрегайте мнениями и замечаниями людей самых ничтожных и глупых, главное же, отзывами людей, расположенных враждебно ко мне. Знайте, что злость, напрягая и тем изощряя ум даже самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие его недостатки, которые ускользают не только от всегда пристрастных друзей, но и от людей равнодушных к личности автора, хотя бы они были до крайности образованны и очень умны.
Все с готовностью обещали ему незамедлительно прочитать, это уж и само по себе разумелось, и тотчас добросовестно высказать свое прямое и полное мнение. Он верил всем и благодарил, тем не менее прямо читал недоверие в лицах к тому, что ему особенно дороги отзывы не ближайших друзей, а врагов, точно этим странным желанием он именно ближайших друзей обижал.
А он решительно никого обижать не хотел. Он с намерением возбуждал брожение в публике. Перед собой он ставил задачу нешуточную. Едва ли её возможно было исполнить одному, да ещё болезненному, да ещё слабому, не нажившему пока ещё дара пророчества автору. Автор замыслил обнять всю Русь в едином творении и познать наконец её великую, может быть, необъятную тайну. По этой причине он, как никто до него, твердо вознамерился превратить свое личное творчество в одно слитное, общее, по возможности всенародное дело, которое понемногу объединило бы всех стремлением великую, может быть, необъятную тайну Руси познать вместе с ним.
Душа желала, душа жаждала со всех сторон указаний на промахи, на грехи, чтобы, собравши их воедино, просеяв неотступным своим размышлением, выбрав здоровые зерна без недовольства и гнева, с их помощью понащупать свою трудную, едва ещё различимую дорогу вперед. Как опытный врач, спокойно глядящий на им же вызванные припадки и сыпи, готовился он вглядеться со всем возможным вниманием в них, дабы достоверно узнать, что именно заключено в душе русского человека, и уверенно отделить от здоровья болезнь, а затем со всей смелостью, какая присуща ему, со всей прямотой указать на здоровье, чего ещё не сделал и даже не намеревался сделать никто до него.
Что в таком деле друзья! Обыкновенно друзья поневоле несправедливы, если любят вас искренне, без кривотолков и лжи. Горькую правду говорят нам только наши враги. Ещё злее врагов режет её прямо в очи обиженный или завистливый друг.
Чем обидней, чем злее, тем было бы лучше ему. С того самого дня, когда он слишком близко к сердцу принял провал «Ревизора», он старательно, каждодневно выжимал и вытравливал из себя кипучее и больное самолюбие автора, затем то самолюбие, которое присуще всякому человеку, и нынче, всех призывая говорить себе самую горькую правду прямо в глаза, хотел не только в самом деле знать самую горькую правду, но ещё жаждал себя испытать, далеко ли продвинулся он в своем внутреннем деле, то есть в деле благоустройства души. Много ли копошится в нем самолюбия, того и другого? Не вспыхнет ли вновь, не вскинется ли гордыня его на дыбы? Или же самую жестокую, самую горькую правду примет с полным радушием, с любовью и благодарно, как и должно быть с человеком, вполне равнодушным к мимо бегущей земной суете.