Никогда, ни до этого, ни после, я не испытывала такого отрешения от самой себя. Теперь я уже знаю, как будет протекать моя кончина. И не стоит отмахиваться от этой генеральной репетиции, от этой попытки изведать величайшее одиночество. Только вокруг были люди, благожелательные и слепые, они с любопытством спрашивали, такая ли я, какой они хотели видеть меня на расстоянии и в меру своего сочувствия. Они спрашивали: «Ну что, уже лучше? Конечно, лучше, да вы подремлите».
И вот в этой полнейшей невнятице я решилась на жест, рассчитанный на зрителей: села на койке и вполне осмысленно сняла лифчик, надетый с утра, и небрежно швырнула в тумбочку; и вот что значится в моих тогдашних заметках: «Может быть, это последний нормальный лифчик в моей жизни. И это тоже кусочек страха. Надену ли еще когда-нибудь такой?» А соседки при виде моей энергии уважительно сомневались и требовали подтвердить, что я себя великолепно чувствую. Помню еще мой ответ, потому что некоторая ложь, особенно узловая, долго помнится. Я осторожно сказала: «Нет, пожалуй, не очень хорошо». А они бодренько крикнули, так ведь чего же еще можно ожидать, все же я иду на серьезную операцию. Но я все продолжала их интриговать — с завтраком все еще возились где-то у соседей, времени было много, — как там она себя чувствует, чего эта дерганая баба, которая пишет всякие там книжки, собственно, хочет от жизни, которую мы здесь уныло влачим, не где-то там, в химерах ее профессии, в бумажных высях, а вот здесь, вместе, женщины как женщины, больные женщины, в этом очень даже понятном Институте. И вот я им сказала, а может быть, и себе, сказала правду, для них максимальную, для них и для себя приемлемую: «Страх на меня напал, никогда такого не бывало».
Но уже не было времени обсуждать эту тему, хотя две из них, ходячие, подошли ко мне и встали подле койки. Одной из них была кратковременная подруга-полуночница. И сегодня — хотя я не знаю, когда она это успела, наверное, когда я отключалась, — была она уже во всем блеске своей красоты, но куда молчаливее, чем остальные, и потому куда ближе, не такая добренькая, но зато лучше все понимающая.
Ни на что уже не было времени, потому что въехала каталка, сестры приставили ее вплотную к моей постели — И, поднятая, передвинутая через край, я упала на упругое, немного жесткое полотно, закинула голову назад, без подушки. Сверху накинули одеяло, и мы двинулись. Я ехала по коридору к лифту, а женщина, с которой мы совместно встретили полночь, шла рядом и говорила что-то соответствующее, и, когда открылась дверь вертикальной пещеры, она все еще была рядом. В самую последнюю секунду подняла кверху большой палец и нашла для меня улыбку. Ждать от меня подобного было невозможно, и все же я ответила ей таким же жестом, каким старые дружки желают друг другу удачи, а может быть, мне только показалось, что я ответила ей, поскольку я уже была в панцире, все конечности у меня были смяты при столкновении событий, лицо залито свинцом, легкие из острой жести, и только мозг свободно болтался, незакрепленный, губка, напитанная абсурдом, каждой ее записью на ленте того, что уже началось.
Деревянная коробка, непроницаемая, медленная, кряхтя, спускается — недалеко, всего на несколько метров, на второй этаж; я отлично это знаю, недаром устраивала разведку, заранее обозрела эту темную пещеру, неприступную снаружи, даже и надпись об этом над солидными вратами; а теперь такое чувство, что я падаю в гибельную, уже готовую пропасть. Именно так я думаю, это теперь в белке клеток навигационных центров, не задетых блаженным отупением, только я обречена на наказание при жизни, потому что и здесь, в этом обособленном кубе, есть люди, нашедшие спасение в себе. Молодые девушки, наверное стажерки, щебечущие, как птицы, перебрасываются шуточками с коренастым мужчиной, который весь в белом, это санитар, необходимейшая фигура в театре ужасов, эта сила укрощает всякий бунт безумцев, но я, к сожалению, нормальная и вменяемая — и слышу эту их повседневность, все, что является их бытом, хотя для них меня нет, ведь если человек этот оглушенный, вытянулся, как покойник, на полотне, то его вроде и нет. Я слышу эту болтовню, называют его Рыбаком, и меня мучает это слово, почему-то просто интригует: то ли это фамилия великана, то ли прозвище? Может быть, из-за его одеяния, как на полотнах голландских мастеров, где-то я такое видела, в какой-то раме стоял вот такой и держал огромную рыбину за жабры, только у того был еще рыбацкий головной убор вроде глубокой тарелки, с полями на пол-лица, по шею, вот что я подумала.
Он катит меня впереди себя в этой процессии, потому что мы уже п о т у с т о р о н у. Девицы для него только болтливая стайка, ну, приехали с пациенткой, потому что так им велено. Я лежу навзничь, руки по бокам, смотрю в потолок, потом на стены, что ж, такой же коридор, как везде, тихий линолеум под колесиками, только дверь, двустворчатая, шире, чем там, накидные запоры, а не просто ручки; пронумерованные операционные, а над ними — вправленные в металл световые сигналы, в этот час, поскольку я первая, еще не горящие.
Я въезжаю в одну из них, быстро открыли и закрыли, тут тамбур, что-то вроде подсобной буфетной, кажется, даже раковины для мытья посуды есть, а потом большое пространство со столом под колпаком из стекла, пока что темного, как аквариум. Только здесь девицы почтительно замолкают, и я уже теряю их из поля зрения, вышли, что ли? Великан берет меня на руки — и я на этих руках такая легкая — и легко, мягко переносит меня на стол.
Впечатление: еще темно и синевато, вновь ощущение холодной воды. Круглая плита надо мной и торчащие в ней шары ламп, еще не раскаленных, вокруг синие халаты сестер, уже других, взрослых. На меня натягивают, как на куклу, жесткий и колючий балахон, а одна нагибается надо мной, критически оглядывает и приказывает: «Пожалуйста, вытрите лицо. Шеф этого не любит». Я хочу сказать, что эта малость красок — мое достоинство и доказательство того, что я держу себя в руках, что это мне необходимо. Неужели теперь до конца отбросить все, чем я обычно отстаиваю себя? Но губы у меня деревянные, и, когда мне подают ком ваты с чем-то жирным, я вожу чужой рукой по лицу, вожу от лба до подбородка, тру какие-то не свои глаза, так как чувствительность меня уже оставляет, и в конце спрашиваю после этой тяжелой работы: «Достаточно?» «Конечно», — говорит та, что следит за врачебным ритуалом и требованиями медицины. «Конечно», — говорит она, Как будто знает, что я достаточно владею собой, чтобы справиться без чьей-либо помощи, как уже бывало столько раз. Может быть, я загубила жизнь тем, что вот такая самостоятельная, — а после времени, что я здесь пробуду, через какие-то десятки часов, я уже не буду ждать никого, чтобы он заботливо стоял возле моей кровати. Может быть, это моя страшная ошибка, что я так с этим ношусь, что это моя гордость, как другие гордятся успехом в запланированном деле, успех в создании видимости, только и всего.
Вот я и чужие люди, запятые своим платным трудом, меня уже привели в состояние полубытия, но у меня еще есть лицо и руки, и они принадлежат мне, как и мысль об этом сейчас, хотя через минуту отнимут у меня все это, и я перестану б ы т ь, и могу так и остаться, ничего в этом удивительного, не раз я себялюбиво вздыхала, какая же это незадача, что кто-то умер на столе, незадача жертвы, ошибка врачебного искусства, такое бывает, а никто не сумеет взглянуть туда, по другую сторону, найти дополнительный смысл, еще не существующий, чтобы расширить на какой-то проблеск, хотя бы на секунду, мелкое, человеческое познание.
Теперь лицо оказывается голым, и наверняка из него вылазит мой страх, обычный страх любого человека в этом месте, на этом столе-катафалке, где производят вскрытие заживо, при жизни, который колышется пред пустотой наркоза, этой разновидностью смерти.
Так все мешалось в моей голове, по которой хлопнул меня «Янек с придурью», делающий с людьми, что хочет, порою приносящий им облегчение, расщепляя сознание. И на меня свалилась паранойя, это было последнее усилие — сдержать ее, а потом уже капитуляция. А «Янек с придурью» знает, что, лишая людей разума, он дает им нечто иное: ведь идиот совершенно не понимает, что вокруг него творится, или же в нем проклевывается другая, особая смекалка. Тут бабка надвое сказала, а мне, как видимо, выпал второй вариант. И чтобы вспомнить это состояние, чтобы верно описать его, может быть рискуя вызвать у кого-то усмешку и презрение, я воспроизвожу здесь все перипетии, в метании между отрешением от женских уловок к жалкой эсхатологии, это уже в первом чтении выглядит сомнительной смесью происходящего на двух психических полюсах, я знаю об этом, но и об этом не хочу умолчать, хотя ни для кого, кроме меня, разумеется, это не имеет большого значения. Но тогда и то и другое было для меня одинаково важно, так что не буду прибегать к ретуши, спасаясь от суда людей сильных, покуда еще не пораженных таким вот коротким замыканием.