Я могла бы и над этим задуматься на моем островке временного бездействия, если бы могла. Если бы сумела включить рассудок во включенные скорости, если бы мне дали хоть немного передохнуть. Но возле меня уже стоял врач, м о й врач, вот он и отвел меня недалеко, в нашем же отделении, на сеанс с глазу на глаз. Эскулап был высокий, удивительно красивый, ну прямо сущий Гарри Купер, только потемнее и помоложе, чем тот, каким я его помню. Может быть, он прочитает здесь мое мнение о нем, пусть улыбнется, пусть раздуется от довольства, это мой ему презент. Он был смуглый, видимо загорелый — или от рождения или от недавнего солнца, — этот колорит подчеркивали темные очки, за которыми он скрывал глаза, что мне мешало, потому что я хотела во время исследования смотреть в них. Он мог быть мужчиной, я могла быть женщиной, с соответствующими улыбками, но там обязывали иные правила. Я стояла перед ним обнаженная, отвернувшись, хотя знаю, что он меня не видел, так как смотрел только на свои руки и мои груди, из них левая была гораздо важнее, потому что в ней было это место, этот орешек, первопричина всего. Пальцы у него были ловкие, пальцы хирурга, не у каждого такой талант в руках, талант всегда на грани риска, который может привести и к успеху, и к гибели. Достаточно слишком довериться ему. Но сейчас руки у него слепые, они мнут, ищут, давят на лимфатические узлы, я уже знаю, что это важно, оттуда как раз поступает сигнал тревоги, если этот сигнал есть, но не всегда; там, бывает, находится центр болезни, это я уже знаю, но теперь одно механическое неудобство, кроме него, я не чувствую в ткани ничего, он велит расслабиться, хотя результата все равно никакого: ведь мы оба выполняем только обязанность, чтобы соответствующим жестом продемонстрировать полное незнание. Происходит это довольно долго, и я чувствую, как мне нужна сигарета, чувство это просто неожиданное, вероятно, подсознание хочет увести меня отсюда, но не оно передает мне теперь импульсы, так что я убегаю иначе.
Такой вот красивый врач и раздрызганная, малость подпорченная пациентка, это тоже можно описать: представим, что больная поддается импульсам совместной игры ради нее, и вот в ней возникает чувство к мужчине, потому что он же не первый встречный, она же от него зависит, именно он видит ее полуголой, и их связывает тревога, такое осложнение рождает влечение, и этот проблеск чувства, конечно же, взаимен, иначе не было бы всей этой истории, итак, расцветает возвышенный клинический роман, немножко по касательной, потому что ничего общего с конкретным сексом тут быть не может, только некая горячая линия между ними, без жестов, без слов, но тем лучше, можно уводить рассказ в глубь недосказанностей. Оба отлично знают, в чем дело; они бывают рядом чаще, чем любая пара в начальный период, без ограничения дарованного им мира, это может повысить температуру, но что поделаешь, судьба тяготеет над ними, врач оперирует женщину и вынужден что-то ампутировать, тут несколько сцен — сплошная мелодрама, потому что перед этой несчастной и литератором становится проблема эволюции чувства к женщине-неженщине, уже другой, искромсанной навсегда, ведь у врачей нормальное воображение, а он же собственноручно выбросил из нее этот кусок больного мяса, и что тогда победит: взаимное психологическое влечение, потребность в продолжении или зрелище в операционной, уродство тела во время каждого обследования, ведь ей же надо встать перед ним обнаженной, как ни перед кем другим, но после всего она предстать уже не смеет. И скрыть ничего не может, он своего нового лица уже не скрывает, и так далее, в этом духе… Так я прокручиваю эту чепуховину, пока врач делает, что ему надо.
Не раз в жизни меня выручали подобные сочинения, тогда я могла удаляться от себя, открывая калитку в сознании, потому что тяжелое время никогда не является временем потерянным. Во всяком случае, для тех, кому приходится столько всего нагромоздить, чтобы так мало передать другим.
Но действительность разгоняет все бредни, и этот случайный, официальный человек велит еще раз описать мою жизнь в болезнях, записывает, как положено, этого маловато, до сих пор я как-то держалась. И я говорю, так как не могу, для себя не могу этого не сказать, что никаких новообразований в нашей семье не бывало. Врач объясняет: «Это не имеет значения». Тогда я захожу с другого бока, что, конечно, были случаи туберкулеза, я и сама болела. Разве это не исключает? Так я слышала всегда, так все говорят. А он объясняет, не поднимая головы от бумаги: «Явно не врач вам это говорил. В таких делах ничто не исключено». Потом велит мне идти, но я еще не сдаюсь, хоть и в дверях, спрашиваю его, как ему кажется, что он думает после этого осмотра. И слышу то, что заслужила: «Ничего не могу вам сказать». И я вместо того, чтобы идти в палату, сажусь в коридоре на первый стульчик, выкуриваю три сигареты, одну за другой, одну за другой. Я не утверждаю, что в эту минуту я могла раздумывать над собой, над сущностью и функцией надежды или над тем, что мне теперь, после этого заявления, остается. Я сидела, опершись локтями в колени, время от времени стряхивала столбик пепла, и тут — неизвестно откуда — пришла одна только окольная мысль об успехах медицины, о нашей атомно-лунной эпохе и блестящих победах человеческого познания. Худосочная же, средневековая мудрость — для тех, кто в ней нуждается.
После всей этой беготни, после такого разговора с врачом я чувствовала только жар в лице и бетон в желудке. А потом мне велели идти в мой угол с койкой, потому что уже обед. Я не тронула его, суп и котлета очень уж не связывались с бетоном в одно целое для переваривания. Впрочем, и гордый профиль у окна пренебрег всяким питанием, только взывал о чем-то одним дыханием, обращаясь теперь к молодой женщине, городской, не из лежащих здесь, которая неизвестно как подле него очутилась. Октябрь уже погасил солнце, и на этом изменившемся фоне я увидела, что профиль — это зеленовато-мертвенное лицо крупной женщины.
Миниатюрная старушка в моем ряду тоже как-то лениво ела кашицу, размазанную в миске, поковырялась в ней и тут же опять погрузилась в дрему. Не удивительно, так как все в ее пищеварительном тракте было перекорежено. Ей зашили еще и прямую кишку и вывели сбоку отверстие для выделения. На отверстие она надевала пластиковый мешочек, который, как мне объяснили, она уже сама могла менять и прикреплять. Женщины говорили о ней, как будто ее не было, что она ловкая и умелая, а вечно в полусне, потому что у нее болят швы, у нее их много, в разных местах, и врачи хотят как-то облегчить положение бабусе, поэтому что-то ей дают и днем и ночью. А что еще можно для нее сделать? Пусть спит. А потом видно будет. Пока что ей назначен даже срок выписки, она же сама со всем справляется, и семья у нее, наверное, есть.
Это была первая тема, которая сравняла различие между нами. Видимо, крещением моим, актом причастности к племени этих женщин был обрядовый визит в кабинет. Когда я вернулась, на меня посыпалось из-за тарелок их санкционированное данным фактом любопытство. Как хорошие знакомые, спрашивали меня о разных сторон: «Ну и что, что врач сказал?» — а я ответила в соответствии с истиной, хотя это выглядело несколько невежливо и напоминало увертку, что ничего не сказал. Они же довольно легко приняли это к сведению и поддакивали мне без всяких претензий, потому что здесь преимущественно так и принято, а врачи только на операционном столе знают что-то побольше. Потом, уже за компотом, занялись старушкой, поскольку она была выключена из нашего круга. Она как раз очнулась, села на кровати и заявила во весь голос: «Не пойду я домой, как я могу теперь туда пойти, такая? Кому я нужна, да вы что, люди добрые, толкуете!» — и вновь закрылась одеялом. А женщина с косметикой, у которой не было никакой диеты и которая как раз чистила грушу, понимающе-многозначительно взглянула на меня: «Бунтует наша старушенция, а место для других нужно. Это у вас опухоль в груди?»
Я кивнула, и стало быть, теперь они знали обо мне уже все, что тут возможно знать. Я прилегла, очень усталая, готовая выслушать все, чем они заполняют время. Не премину заметить, так оно и должно быть: при этом неродственном свойстве люди выставляют напоказ разные тайны, обычные и те, что скрыты глубже, которые в другом месте старательно зарыли бы в себе, к глубочайшей заботе своей собственной, единоличной жизни.