Разговор весьма учтивый, словно о погоде, но, положив трубку, я просто не знаю, что с собой делать. Пожалуй, нет, надо написать иначе: мне нечего делать с собой. Такое могут понять люди, перед которыми день зияет, как яма. Тут разница — между неопределенностью, или же отсутствием желания выбирать, потому что выбор-то все-таки существует, и этим тупым взиранием перед собой на эту секунду и на последующие сотни минут, когда нет н и ч е г о. Надо только ждать, ждать и смотреть в это н и ч т о. Только это, а этого слишком много, иногда сверх всякой меры.
Так я сижу на стульчике возле шкафчика с телефоном, сижу и не сознаю, долго ли это длится. Словно таким образом я лучше всего выполняю наказ — ждать. Вот и жду. И холодно мне в этой неподвижности. Неожиданно звонит Галина из Союза, хотя она звонит вот уже долгие годы, всегда по понедельникам, чтобы напомнить о завтрашнем партбюро. Значит, уже какая-то зацепка за действительность. Я говорю, что обязательно буду, а она и не знает, что доставила меня на обычное место. Как часто человек сознает, что благодаря слову, случайности, звонку, взгляду, иногда машинальному действию, помеченному в календаре, он становится ближе кому-то, в пределах людской солидарности? Она и доселе понятия не имеет, что оказалась мне такой нужной и такой умной, выполняя только то, что входит в ее еженедельные обязанности. Чтобы я могла утвердиться в себе: завтра я туда пойду, потому что нужно туда пойти, — и встречу все тех же людей, буду о чем-то говорить, что-то слушать, потому что ничего еще покуда не произошло.
А сейчас вот предо мной этот день, я все больше мерзну, но теперь, уже восприимчивая к окружающему, прислушиваюсь к этому холоду. Встаю, трогаю батарею и понимаю, что холодно по-обычному, независимо от меня, снова какая-то авария, калорифер мертвый, как летом; вечно у них там что-то творится, назло нам, и даже управы на них негде искать. На градуснике ртуть упала низко; я знаю, зачем его повесила. Чтобы регулярно иметь наглядное доказательство, что кого-то совершенно не касается мой страх выстудить место моего пребывания. Страх этот стар как мир, тот мир, который я некогда покинула для других климатических поясов; это уже закоренелый комплекс, оттого я столь болезненно воспринимаю каждый удар падающей температуры в моих четырех стенах.
Те стены были выложены из пластов дерна и облеплены глиной, они должны были уберегать нас от неистовой зимы, но сами мы мало что могли сделать. Что могла дать охапка сена, быстро опадающая пеплом в маленькой глиняной печурке с одним отверстием для чугуна, лишь бы закипела вода с горстью муки, единственное для нас тепло на целые сутки? Мороз оседал на глине инеем, не таял месяцами, по сей день помню рисунок подтеков, когда все размокало майской весной. Возможность согреться в будущем казалась невероятной, вода через несколько минут превращалась в горшке в ледяную стекляшку; куда отчетливее, чем облачко пара над печуркой, сталкивалось в темноте наше дыхание, в этом нашем жилье, несколько зим подряд. Целыми сутками стояла тьма, никто не решался выйти, чтобы прорыть снежный туннель к окну, когда над нами, словно гул моря, колыхался буран, и не видно было, как мы живем, каждый в своем пульсирующем облачке у рта, когда единственно наши тела давали немного тепла, чтобы согреть постель, чтобы отогреть руку. Мы были всего лишь глыбами черноты во мраке. Или вовсе нас не было, кроме голосов из ниоткуда.
Коптилку без стекла, этот обломок света, мать забирала к себе, на печь, которая никогда не дала нам облегчения, никогда не послужила для выпечки хлеба. Она стояла холодная, как и все вокруг, но на ней имелось место для двоих, так спали зимой местные жители, может быть, это было место для согрева, а также для ночной любви, не знаю. У нас на печи лежали мать и младшая сестра, не сходя с нее долгие месяцы. Только я и брат совершали стометровые вылазки за барак, чтобы красть сено из стога или нарезать снег, перетапливая его в воду. А мать при коптящем язычке пламени, на последнем керосине, читала вслух молитвы из черной бабушкиной книжечки, издавая монотонный вопль, мать вспомнила о боге только на чужбине, когда от нее уже немного осталось, когда уже ничего не осталось от нее прежней, той, которая, чувствуя себя в безопасности под защитой своих привилегий, существовавших в нормальной жизни, презрительно обходила костел, бунтуя против всякого смирения. Иногда рефрен литании повторяла со своих ящиков бабушка, но она была уже слишком слаба и, видимо, предпочитала беседовать с богом молча, так как я не всегда слышала за спиной ее голос. Мать же назойливо, целыми часами домогалась чуда: иного времени года, тепла, света, а также нашего возвращения в места такие далекие, может, уже даже выдуманные нами. Но поскольку даже всемогущая сила оказывалась бессильной перед вашей судьбой, то мы так и жили в стенах из замерзшей травы, глядя в ничто, уповая на вымаливаемую надежду.
Там научили меня ждать, там возненавидела я ожидание.
Хотя знаю, что где-то кончается та грань в нас или вне нас, потому что и в тех краях в апреле-мае спадала скорлупа снега, таяла, впитываемая землей, и возникали из нее, словно при сотворении мира, люди и звери, землянки и степь до самого горизонта, а потом, в один день, она зеленела и цвела необъятным морем тюльпанов, диких, выносливых и буйных по яркости красок, никогда я таких цветов не видела ни до этого, ни после, хотя не раз склоняла голову над красотой других, чья жизнь была куда легче. Видимо, красоту жизни, орнамент в ее воплощении не всегда надо оберегать оранжереей, так думаю я теперь о любой красоте, а не только о блистательной, для поклонения.
Бураны переходили в сухие ветры, галопом проносящиеся от горизонта к горизонту, по дороге они сметали зиму, не причиняя вреда убежищам живых существ, они превращали наши стены в сочащиеся влагой стенки колодца, тогда кто мог выбирался на поверхность вновь открытой, высыхающей после потопа суши. Люди взбирались на крыши, борясь с ветром, сбрасывали снег и смотрели в небо, удивляясь, что оно еще существует, что перезимовало, сохранив первозданную лазурь, вынесло насилие, свершенное против природы, и этот ежегодный ужас, из которого они вновь вышли целыми.
Потом пахнущие грязью и снегом, благосклонные к нам вихри преображались в раскаленный суховей, он окружал нас пламенем жаркого солнца, ранил землю и человеческую кожу — и вот уже лето, краткое, но жестокое, и мы боролись с ним, чтобы вымолить из потрескавшейся земли пару горстей пшеницы на долгие, темные месяцы. Свирепая была эта степь, с первобытных дней своих хотела остаться целиной.
Сейчас я читаю в газетах краткие заметки о переменах в тамошнем пейзаже, кто-то приводит число пахотных гектаров после мер, принятых в борьбе с бесплодием, а ведь этот кто-то не знает, что за этим стоит, так как не изведал ничего из того, что там было. Он пышет беззаботностью и оптимизмом, ага, вот еще любопытная деталь для газеты, а я завидую ему, его незнанию, тому, что жизнь его обделила подобной географической широтой. Ну что ж, перевалила эпоха и сумела-таки поднять и эту залежь, время, с которым мы идем вперед, способно на все, мы все с большей готовностью в это верим. Даже память наша подверглась шлифовке, сместились контуры значений, и бывает, что в естественно сориентированной памяти остается только несколько знаков, к которым сводится прошлое в селективном становлении биографии. Одним из кодовых знаков для меня служит название тех мест, а точнее, название области, где я жила, иногда я встречаю ее на столбцах газет — и сегодня все еще реагирую на нее в силу какого-то психического фактора как на особое место, на место, содержащее в себе кусочек моей жизни, где я родилась еще раз. Не могу остаться равнодушной, видя это название, просто невероятно, что теперь, после всего, что было, и через столько лет, я хочу вычитать ненаписанное: как живется людям, с которыми я делила все эти времена года, изменилась ли их судьба? Я хочу знать это не из любопытства, а из нужды в общении, ведь я же их, там, не виню в своих бедах.