С детства дразнило любопытство – почему город назвали: Тамбов. Одни уверяли, что какой-то водился тут разбойник по имени Бов. Другие, что город поначалу возвели на берегу реки Тамбов, но перенесли в иное место, а название оставили.
В любом случае хорошо, что старинное имя его (существует гипотеза, что происхождение гидронима Тамбов – дорусское) – не исчезло с карты в 1936 году.
Тогда, в 36-м, к трёхсотлетнему юбилею города, многие парторганизации вышли на горком ВКП(б) с ходатайством о переименовании Тамбова в Тухачевск. Надо полагать, в благодарность Тухачевскому за разгром Антоновского восстания.
Но бывают случаи, когда не знаешь, что и сказать! Дело в том, что к этому самому времени обострилась схватка между единомышленниками маршала Ворошилова и окружением маршала Тухачевского. Имя «победителя» в этой не военной операции истории хорошо известно. Ровно через год, в 1937-м, маршала Тухачевского – расстреляли.
А Тамбов остался Тамбовом, как ему и было на роду написано с 1636 года.
Солипсизм
Был у меня в раннем детстве короткий, но яркий эпизод философского помрачения ума. Настолько яркий, что запомнилось само начало помрачения, во всех сопровождающих его деталях.
Итак, наш палисадник, лето, жара, я стою за старой грушей, ствол которой похож на живую ногу слона – хорошо это помню, потому что накануне, в шапито на базарной площади, впервые разглядывал слона, пока он поднимал над красной тумбой эту свою ногу, кося доброжелательным, красивым глазом на дрессировщика. Груша наша у дома такая же шершавая, морщинистая, тёплая.
А вот выпрыгивает из парадного, как маленькая обезьянка Чичи, – моя соседка и ровесница Валька. Я вижу её из-за груши, а она меня нет. Валька вертит головой во все стороны, как воробей, но вертит без толку. То есть не видит меня, а я тут один и есть. Именно в данный момент я подумал: «А что, если я сейчас не буду на неё смотреть, и она, ЗНАЧИТ, тоже меня не увидит?!» И вдогон первой радостно заторопилась другая мысль: «Да если так оно и есть, то я ведь могу быть невидимкой! Да я тогда сам, один буду решать, кто меня видит, а кто нет!»
Что тут добавить? Тогда я испытал то же, что и Ньютон, когда получил яблоком по голове, или же Менделеев, подскочивший во сне от представшей его взору готовенькой таблицы химических элементов! Позднее – таблицы его имени. А в чём, извините, разница? Восторги познания у всякого похожи, по крайней мере поначалу.
Мне же оставалось лишь закрепить личное открытие опытным путём, то есть, не глядя на Вальку, выйти из-за груши и убедиться, что я невидимка.
Я вжал шею в плечи и вышел… В тот самый момент, когда в палисадник влетел будущий проректор Тамбовского пединститута Вова Окатов и крикнул своей «под Котовского» обритой головой: «Я с вами, ребя!»
Несколько позднее, учась на философском факультете МГУ, я понял, что в пять лет был – солипсистом.
Кто знает, не «захватил ли» тогда, в детстве, неокрепший мой разум француз Клод Брюне? Каким-нибудь мистическим трюком? Этот чудак из XVII века был единственным, кто отстаивал солипсизм в его абсолютном выражении. То есть – всё существует только в МОЁМ сознании, а я сам – единственная реальность. Стало быть, если нет меня, то нет ничего! И есть лишь то, что порождает МОЁ сознание. Но как смог этот Клод проникнуть ко мне в разум? И на целых двадцать секунд превратить в субъективного идеалиста наиболее тяжёлой, радикальной формы? Ведь потом в мировой философии все лишь бежали от солипсизма Брюне. Те же Дж. Беркли, Мах, Шуппе. Бежали в идеализм, но объективный, подгребая опыт самого Платона, или субъективный, но облагороженный, как у Декарта, с его: «Мыслю, следовательно, существую!»…
Ленин тоже не остался равнодушен к солипсизму. Обнаружив его в неприятном эмпириокритицизме, Ильич вначале поглумился над Махом и Авенариусом, а затем грубо, по-пролетарски разнёс голову идеализму вообще – и субъективному, и объективному, включая побочные извращения.
Вот я и подумал – а что бы со мной могло случиться в дальнейшей жизни, если бы с пяти лет я так и остался ортодоксальным, в духе француза Клода Брюне, солипсистом?
Как хорошо, что удалось мне тогда, прямо под нашей дворовой грушей – вытряхнуть из своего сознания вредную головоломку чуждого мышления…
Под столом
– И какая скорость у медведя? – интересуется Сенечкин. Из папиных послевоенных друзей он самый маленький ростом, зато жена у него жутко красивая! Глаза всегда смеются, а губы красные, как кумач.
Я прячусь под столом, накрытым праздничной скатертью почти до самого пола. Наверху папа и гости дегустируют «вырви глаз».
Давно мне хочется прояснить, отчего всегда так веселятся гости, собираясь у нас? Уши мои торчат под столом, как у гребнепалого тушканчика.
– От медведя в тайге никому не удряпать! – с гордым вызовом заявляет папа. – Наш сибирский мишака шпарит по пересечённой со скоростью шестьдесят кэмэ в час, а по деревьям карабкается ловчее любой шимпанзе! – Все тут же бурно чокаются за нечеловеческие способности косолапого.
Папе и гостям немного больше тридцати, семь лет прошло, как они отвоевали с фрицами, каждый был не раз ранен, но в них кипит радость, я это осязаю через стол, не понимая причины самого кипения.
– Росточком Хозяин бывает – внимание! – до трёх метров! – продолжает изумлять гостей папа. – А весит как полуторка и одним ударом ломает кабана и – прошу особого внимания! – взрослого сохатого… пополам!
Папа грозно поднимается из-за стола, отодвигая ногой стул. Вижу его огромные растопыренные тапочки, голые пятки. Представляю, как он вздымает сейчас над головой руки, пытаясь дотянуться «до ушей» медведя-великана. Среди присутствующих папа единственный из Сибири, а для жителей «равнины» настоящий медведь, ясно, – экзотика. Волки не в счёт, их на Тамбовщине полные леса. За волков государство тут немалые деньги отваливает, только приноси стянутые с хищника шкуры, – об этом успели поговорить до медведя.
– Ну, Гоша, про полуторку загнул! – Сенечкин стукнул кулаком по столу и рассмеялся.
– Загнул, но не сильно! – посмеялся папа в ответ.
– А ты, Гоша, сам-то ходил на Мишу? – спрашивает хриплым, прокуренным голосом Герой Советского Союза, сосед с третьего этажа Комиссаров. У него на ноге деревянный скрипучий протез, весь город его знает как бесстрашного командира партизанского отряда. Комиссаров работает в обкоме партии вторым секретарём. Две его дочки – Таня и Оля – мои подружки. Их назвали в честь героинь пушкинского «Евгения Онегина». Во дворе об этом в курсе, девчонки сами с гордостью проболтались.
– С десяти лет отец брать начал!
– И как, наблюдал Мишу?
– Ну а как же, в подробностях!
Дальше отец рассказывает, как его дед Пётр, знаменитый медвежатник всех окрестностей, ещё с рогатиной «ходил» на Хозяина. Он опять вскакивает из-за стола, показывать специальную технику обращения с рогатиной:
– Вот так её упрёшь и целься прямо в сердце! Соскочит – капут! Грудь у мишки острая, как куриная гузка, рогатина виляет. Полегло народу – кладбища!
– Рогатину-то с собой носят? – живо интересуется маленький Сенечкин, бывший командир разведроты.
– В тайге рогатина! На каждом углу! Топор, собачек бывалых, натасканных, они мишку на ж…пу сажают. Ну и – «безумство храбрых», это понятно. Нос к носу же сходятся, а медведь такой, – тут папа поискал слово и нашёл, – «зверюга!», что равных ему нет. Нигде! На рогатину прёт, не глядит! Сам себя накалывает, как котлету! Если кол, конечно, не соскочит. Медвежатник тот же минёр, ошибается за свою жизнь – один раз!
На фронте папа был сапёром. Знает, о чём говорит.
– А что, и льва наш Мишаня порвёт? – не успокаивается раззадоренный Сенечкин.
Если бы я был за столом, спросил бы о том же.
– Запросто! Играючи! – хвастливо подтверждает папа. – У льва одна неприятность – комок шерсти на голове. А у Потапыча когти что вилы, размером со штык-нож, и скорость удара лапой – ноль-ноль-одна секунды! К тому же вес матёрого больше львиного в полтора раза. Понятно говорю? Есть скептики?