С точки зрения единственно возможного повествователя всё должно быть заранее ясно: от сих до сих. Но не так всё просто: у автора до конца сохраняется интрига. А что, если и этот (главный) не знает, не знает, и зачем ему знать? Если всё интересное выражается в незнании.
У Куницына завидная судьба, и всякому понятно, почему она завидна: достаточно прочитать его очерки (миниатюры) о своём отце – в этом главный инстинкт его писаний о нём. Это уже достаточное основание для оправдания его сочинения. Задача (для творчества) состоит только в том, чтобы написанное было бы достойно объекта повествования.
Но тут уже в дело ввязываются такие категории, как мастерство, знание и стилистическая безупречность. И в этом смысле автор достаточно корректен. Письмо у Куницына безупречно. И он даже пытается варьировать эту безупречность, хотя и не всегда оправданно.
Но это всё пустяки перед огромным замыслом, который существует помимо автора. Ему только остаётся оправдать этот замысел.
Хорошо сидеть под деревом платана, если ты – Будда – он-то может и забыть, под каким деревом был. А нашему герою об этом никак не забыть – нужно только стремиться быть его достойным. Одно, когда ты пишешь комментарии к своему подразумеваемому роману, другое – когда ты хочешь освоить роман своих предков, в какой-то степени известный, а вообще-то чья безусловность оказывается твоей прерогативой. Т. е. речь идёт о таких оттенках повествования, от которых и зависит вся окончательная правда.
Мы стремимся в достижении этой правды добиться объективно-сти – холодной и как бы юридически точной, а на самом деле – всё это чепуха, если не озарено огнём любви.
Лодка в облаках
(Документальный роман в рассказах)
Две рубашки
Считается, если родился «в рубашке» – счастливчик. Но не все знают, о чём речь. И не чуют иронию.
Дело в том, что под «рубашкой» имеется в виду обволакивающая младенца, как непроницаемый пузырь, плёнка, не дающая ему дышать. И коли он всё же рождается живым, то, стало быть, несказанная удача привалила парню, если это и впрямь парень, как, например, я.
Моя мама, крайне стеснительная в личных подробностях, не так давно всё же проговорилась, что рожала меня двое суток. Было ей тогда 23 года. Схватки шли, а роды не начинались. Мама из гордости не кричала, как другие, предпочитая давиться стонами. Канитель эта надоела акушерке, давно огрубевшей от повседневных чужих страданий, и она с досады выкатила маму в коридор. А поскольку прошло уже два дня с начала родов, мама почернела и даже стонать почти не стонала.
Вот тут-то, как пишут в романах, и пошла мимо опытная женщина-врач, вот тут-то она, в коридоре, и разглядела её почерневшее лицо и уже, пожалуй, отрешённость на этом лице.
Врачиха взметнула на акушерку кулак, освежила солдатским матом, прикатила маму в операционную, разрезала «рубашку», после чего мама родила меня практически сразу. Оказалось к тому же, «рубашек» было – две! И мне, конечно же, самому через них было не прорваться, как бы мама ни тужилась. Редчайший случай!
А ведь не выкати «чёрствая» маму в коридор, и некому было бы рассказывать эту историю. И не родились бы у мамы следом за мной ещё два мужичка. Да боже ж мой, сколько не случилось бы всякого вовсе!
Но вышло так, как получилось, – акушерка, одубевшая сердцем женщина, выкатила с глаз долой никак не рожающую «дуру» прямо под нос фронтовому врачу.
Вот и задумывайся – а пить ли и за акушерку тоже, мучившую нас с мамой пару суток?
И почему «рубашек» оказалось две? Зачем мне одному столько «счастья»?
Первый день
Мама, ты не помнишь этого дня, он для тебя был таким же, как и остальные, но в моей жизни это был первый день. Не знаю, сколько мне было в этот день, может быть, уже год, и я ещё не умел говорить, но вдруг, в какое-то мгновение пелена рассеялась, я увидел косой луч солнца слева от окна и свои руки, протянутые к тебе, и руки твои, поднимающие надо мною белую рубашку. Я не помню твоего лица, не помню слова, которые ты мне шепчешь, но я чувствую в эти мгновения такой восторг и ликование, такую полноту счастья, что, кажется мне, вся моя жизнь потом – спуск вниз с этой вершины.
Мама, ты обняла, прижала меня к себе, целуя мою голову. Может быть, ты догадалась? Но я помню, помню эти самые первые ощущения – как тёплая твоя волна, смешавшись с солнечным светом, накрыла меня, как ласковый, нежный голос твой мягко принял мой восторг, и я растворился в твоей любви, а ты – в моей. Золотистый купол накрыл нас обоих, и мы замерли, прижавшись друг к другу, под его сводом.
Никогда, никогда больше я не был так счастлив! Так защищён, силён, так чист. Никогда больше я не чувствовал такого бесконечного слияния с жизнью, её успокаивающей сутью. Мама, спасибо тебе! В этот первый день моего прозрения ты встретила меня любовью. В этот чистый день твоё дитя было ангелом. Задирая голову из сегодняшней ямы на ту вершину, я точно знаю, что это единственный день в моей жизни, к которому могу я припадать с лёгким сердцем.
Мама, мальчик! Не размыкайте объятий! Стойте под своим золотым куполом в солнечном луче! Смотрите, как весело искрятся пылинки. Над вами сошлась крестная сила любви. Не размыкайте объятий! Под этой защитой вы бессмертны…
Зимнее утро
С мамой связаны незабываемые воспоминания. Вот одно – из тамбовской ещё жизни. Зима, зябко, темно. Мама собирает меня в школу, я во втором классе начальной № 4. Она на углу Советской и Коммунальной – три остановки на автобусе. Маме тоже в школу, но дальше моей – в № 16. Там она преподает русский и литературу.
Выходим из дома на Интернациональную – как в гигантскую чернильницу: воздух густой от фиолетового цвета. Недвижен морозный туман, зло и оглушительно скрипит снег. Сворачиваем в Базарную – вдоль дороги сдобные сугробы выше моей головы. Мама кричит: «Автобус!»
Бежим с капустным хрустом к Коммунальной. Там трясётся от холода лупоглазый, похожий на потерявшуюся собаку жёлтый автобус. Ждёт нас, едва расцепив двери, смотрит маленькими окошками, тускло поблёскивают обледеневшие стёкла, за которыми угадываются в сонно слипшемся частоколе сумрачных теней люди. Мама хватает меня и вминает в чёрные спины, цепляется руками за полураскоряченную дверную гармошку. Я чувствую её горячее дыхание в моё ухо, ноги её сейчас – я живо представляю это – скользят по нижней ступеньке, каблуки над дорогой: двери не сходятся. Народ, согревшийся в общем комке, орёт шофёру: «Давай! Жми, рябой!»
Автобус трогается, я чувствую спиной всё могучее напряжение мамы, впереди царапает щёку вонючим ворсом чья-то шинель. В автобусе изысканный коктейль из запаха вчерашней водки, чеснока, махорки, колбасы и пота.
Но толчок – всё вдруг изменяется вокруг! Я на мгновение осязаю пустоту за своей спиной – там, где только что бурлило физическое сверхусилие мамы. Мелькнуло фиолетовое, по краям пожелтевшее небо, мелькнули мимо двери, только что близкие спины – мама резко выпала из дверей спиной назад, плашмя, навзничь, успев притянуть меня к груди, защищая собой от удара.
Мы падаем прямо в шапку придорожного сугроба, поднимая вихрь снега. Снег свежо окатывает нас своей алмазной пылью, я кричу в ужасе: «Мама!» Пытаюсь спиной понять: как она? И в ответ слышу её молодой смех: она хохочет, не может остановиться, горячо прижимая меня к себе. И ей всего тридцать лет, всего тридцать… А будет ещё девяносто.
Не единственный
Когда родился брат Миша, я не сразу сообразил, что перестал быть главным. В день, когда его, ещё безымянного, привезли из роддома, положили на диван и все, включая соседей, столпились вокруг – я, прижавшись к стене, одиноко смотрел на пританцовывающие у дивана ноги и пытался осознать – а кто теперь я?! И ждал, ждал, когда же обернётся мама?..