Само собой, проходя мимо камеры, я посмотрел прямо в её растопыренный глаз.
Человек за камерой сказал: «Ладно, обойдёмся без прохода!» Помреж нехорошо взглянул на меня и отправил к окну. Оператор включил камеру, зашумел Смирнов, бурно выговаривая свой короткий текст, я опять закурил (тогда курили и в аэропорту, и в самолётах) и окончательно понял, что актёрская профессия – не для меня.
Конечно, я пошёл на премьеру фильма. И не один. Конечно, ждал «нашей» с великим Смирновым сцены. И когда появилось на экране кафе, встрепенулся: «Видишь, вон там, у окна, спиной, в шапке, это я!» «Где-где?!» – солидарно оживилась подружка, но… было уже поздно. Потом я даже засекал на секундомере, сколько же длился «мой эпизод», но выходило меньше секунды.
И всё же пусть и меньше секунды, но есть и мой вклад в негасимую славу нашего доброго, «старого» кино. Аминь.
Скачущие в небо
Пересмотрел «Бег» по Булгакову. Фильм 1970 года Алова и Наумова. Первый раз видел давно и не оценил. Да вообще картину у нас как-то недорасчухали.
И вот лично для себя будто заново открылось – потрясающие сцены солдатского суда в песчаных карьерах! Боевые сцены как документальные кадры: жёстко, лаконично, страшно. А актёрские шедевры? А Евстигнеев и Ульянов? Чего стоит одна их игра в карты в Париже!
Но всё же особенно поразил «не увиденный» раньше финал картины: по белому снегу скачут фигурки всадников. Кадр построен так, что лес, из которого они вырываются на белый, как свет, простор, словно подводит снизу земную черту, а всадники удаляются от нас вверх-вверх, по диагонали кадра, и вдруг ясно понимаешь: они уходят не по снегу, а по белым облакам, и уходят – в небо, как в вечность! Навсегда.
Какая булгаковская история! Ведь и в «Мастере» подобный же символический уход по облакам – в инобытие. Остаётся лишь восхититься, как режиссёрам удалось увидеть эту булгаковскую концовку и проговорить киноязыком – в конце 60-х, в эпоху тотальной идеологической цензуры, извращённой шкурной трусостью чиновников!..
Мне повезло побывать в 18 лет на съёмках этого фильма. И не раз. В 1966 году работал на «Мосфильме» и в свободное время, снедаемый любопытством и любовью к кино, проникал во все павильоны, где шли съёмки. А к Алову и Наумову заходил вовсе свободно, поскольку в те годы Наумов постоянно бывал у нас дома и запомнил моё лицо.
Тогда фильм имел другое название – «Путь в бездну». Завидев меня, Наумов по-свойски кивал на стул сзади и забывал о моём существовании. А я не верил счастью: прямо рядом со мной, в профиль, сидела… сама Наташа Ростова из «Войны и мира» Сергея Бондарчука и своими по-детски пухлыми губами что-то шептала в ухо Алову, отстраняясь от него время от времени и глядя вопрошающе огромными голубыми очами!
Мне казалось в это мгновение, что нет на свете большего чуда, чем эта молодая женщина, которой было всего-то 24 года! Алов, помню, кивнул, Савельева грациозно, как балерина, протанцевала к выходу между проводов и рельсов. Я успел запечатлеть в памяти её трогательно-женственные, изящно выгнутые ступни в синих туфельках. Подумал с тихим, бескорыстным восторгом: «Бунинские щиколотки!»
В другой раз снимали сцену в белой контрразведке, в чугунной ванне жгли «секретные бумаги», актёр никак не попадал на точку, и недовольство оператора раскалило в павильоне атмосферу. Над эпизодом в семь экранных секунд бились около часа! До меня тогда дошло: какой это адский труд – снять целый фильм, коли одна плёвая сценка растрепала всем нервы!
Девчонка-помреж в паузе склонилась над ванной с горелой бумагой, её юбка задралась раз, и два, и три опасно высоко. Наумов, сидящий прямо передо мной, по-мальчишечьи толкнул в бок Алова и показал головой в её сторону. Тот увидел неожиданное зрелище, они переглянулись, молодо как-то заулыбались, не по́шло, а скорее озорно, симпатично, и отвернулись, как в синхронном плавании, вместе.
Алову в ту пору было 43 года, а Наумову 39 лет, и всё лишь только начиналось, в том числе и тернистый путь к финальной сцене фильма «Бег» с гениально скачущими в небо всадниками…
Птичка моя
Остроумно замечено, что для греха нужны как минимум двое. А для счастья? Лев Толстой много рассуждал о счастье, но, видимо, думал о нём ещё больше. Даже полагал, что конечная цель философии – счастье человека. Однако!
И он же устами Платона Каратаева в «Войне и мире», гениально: «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету».
Древние потрясают онтологичностью суждений: они словно прямо с неба, из первых рук получают истины. Отсюда их глубочайшая уверенность в правоте.
«Счастье внутри человека, а не вне его», – считал Сенека. И поди поспорь! Он же – «жизнь не сама по себе благо, а только хорошая жизнь». То есть – добродетельная.
И опять о добродетели, но уже Марк Аврелий: «…добродетель и нравственное поведение состоит в умении жить согласно природе». Вот вам и работник в «мастерской природы»! Мы-то сегодня всё отчётливее осознаём, как оно бывает, если природу брать за горло и ломать через колено.
А древний две тысячи лет тому назад связал нравственность человеческую с состоянием окружающего мира. А как великолепен Аристотель: «Даже боги не в силах переменить прошлое».
Евангелие пронизано тем же духом неколебимой убеждённости и великим магнетизмом точно в сердце направленной истины: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая». Без любви всё – ничто. Христос усиливает эту идею до предела, даже самую большую жертву человека – если в ней нет любви – не признавая: «Если я предам и тело моё на сожжение, но любви не буду иметь, я – ничто».
Так что же такое – счастье? Не знаю ответа до сих пор. И Лев Толстой, если верить Платону Каратаеву, – пасует перед неуловимостью этого самого желанного и таинственного состояния человеческой души.
Древние больше разговаривали со звёздами, ходили под звёздным небом, их осязание мира физически (согласие с природой) естественно перетекало в связь духовную, ведь это Пифагор сказал первым о «музыке сфер». Как он мог догадаться тогда, без всяких нанотехнологий, что космос звучит, буквально, как оркестр? Современная наука подтвердила это лишь сегодня.
И почему Кант в конце жизни тоже сказал как о самом для него сокровенном – о звёздном небе над головой и нравственном законе внутри?
Да, великие истины, как вершины, стоят в тысячелетиях, а счастье человеческое петляет, словно заяц по полям, и лови его как можешь.
Помню, как в тринадцать лет забрался на гору приземления большого трамплина в Москве. Высота – с тридцатиэтажный дом, на ногах слаломные лыжи, внизу, в сумерках, едва различимые две фигурки товарищей. На концах своих лыжных палок они подняли и держат толстый стальной трос, закрывавший трамплин.
В груди взметнулась и забила, забила крыльями птичка, жахнул мороз по спине и – в пропасть! Кто не помнит это мгновенное ощущение преодоления? Когда уже ясно, что назад невозможно, только вперёд и будь что будет!
И лишь проскочив под тросом, я вдруг как-то сразу представил, что бы случилось, если бы этот трос соскользнул хоть с одной палки. Но – я сделал это! Я доказал, я смог.
Счастье? Вряд ли. Но без опыта физических ощущений, которые бурно даёт молодость, когда беспричинный смех вовсе не признак дурачины, а просто щенячий восторг оттого, что ты есть, ты живёшь и будешь жить вечно, – без всего этого физиологического проникновения в материю жизни – вряд ли состоится и духовный прорыв в более высокие сферы.
Мой любимый рассказ у И. Бунина – «Солнечный удар». Я обожаю его за почти физическое осязание простора, неба, тёплого солнечного ветра, который напоил всё вокруг, пропитал до самого дна, до последней клеточки своим золотым светом.
За то чувственное опьянение, которым полны этот день и люди, случайно оказавшиеся вместе на палубе парохода, за взволнованную сдержанность поручика и дразнящую женственность молодой особы в холстинковом платье. И за боль финала.