Мы заехали на Кронштадтскую улицу со стороны Базарной, так, как я впервые с няней сюда и пришёл в глубоком детстве. Мне казалось, что я вспомню дом сам. Но не тут-то было: улица пряталась сама в себе, пряталась хитренькой похожестью домов. И мы проехали её всю, прямо к Покровскому собору на Кронштадтской площади. Он как бы венчал улицу, но и город тоже: собор стоял на высоком берегу и был далеко виден тем, кто подъезжал к Тамбову с юго-западной стороны. Это был единственный на весь город храм, возобновивший постоянное служение с 1943 года. Именно здесь собиралась крестить меня Екатерина Акимовна в 1953 году, тогда же появился на свет средний брат Михаил, и нянечка уговаривала маму крестить сразу обоих, но маму остановил страх погубить карьеру партийного отца.
В Покровском соборе, куда я зашёл один, стоял полуденный тихий сумрак; первая же женщина радостно поняла, о ком я спрашиваю, и не просто назвала адрес, а вызвалась проводить нас до дома Екатерины Акимовны. Из её рассказа по дороге я узнал, что милая моя бабушка совсем слепа, едва слышит. Что в церковь её на службу сопровождают специально, что она тут, в храме, опекаема самим батюшкой и что люди многие её чтут как почти что святую – за духовную радость от общения с ней.
Я спустился в прохладу полуподвала и безошибочно угадал, где её дверь. Дверь отворилась, нянечка стояла передо мной, маленькая, совершенно белая, и было сразу понятно, что она не видит меня, – но лицо её мало изменилось для меня. Я и раньше видел в нём только её доброту. Она и сейчас, не поняв ещё, кто пришёл, всем обликом выражала доброжелательный интерес и приветливость. Я назвался. Она всплеснула руками, вся озарилась, протянула вперёд руки, я подставил ей лицо, голову, и она с такою радостью стала меня оглаживать, причитая: «Вовочка! Вовочка! Вовочка!», что я чуть не расплакался, как в младенчестве, совершенно сокрушённый её ничуть не ослабевшей ко мне любовью.
В крошечной комнате было идеально чисто и опрятно. Сказывалась опека батюшки. Стояла аккуратно застеленная кровать, маленький стол под светлой скатертью и вещевой комод с иконами на нём и лампадкой – что ещё требуется для приготовления себя к вечной жизни?
На всё это в окошко рассеянно смотрел день. Окно было вровень с тротуаром, и в него могла заглянуть путешествующая по улице собака, гуляющая кошка, мог ещё заглянуть любопытный ребёнок. Взрослому человеку окно было неинтересно, потому что пришлось бы вставать на колени, чтобы разглядеть того, кто живёт тут, почти под землёй. Сам я видел отсюда, из подвального окна, половину колеса масеевского мопеда, прислонённого к стене дома, шатающиеся туда-сюда его бордовые китайские кеды с белыми резиновыми кружочками по бокам.
Няня стояла передо мной, смотрела поверх невидящими, дымчатыми глазами. Маленькая, с какой-то удивительно светлой от седины головой. Спрашивала и спрашивала обо всём, а когда речь зашла о младших братьях, протянула к моей голове руку, погладила её и сказала: «У тебя самые мягкие волосы, Вовочка. Я всех помню!»
Потом няня начала рассказывать о своей жизни, о церковных заботах, подробно, обстоятельно… А я начал думать о том, что уже злится Масеев за окном – давно заметил, как нетерпеливо дрыгал Вова ногой и даже пытался пнуть колесо мопеда. Да и самому мне, что скрывать, как-то заскучалось от бабушкиных, таких далёких от меня новостей. Масеев по дороге предложил заехать в баню, и я сейчас вспомнил об этом и затомился ещё сильнее.
Сообразив, что нянечка не видит меня, я осторожненько встал со стула, ловко обошёл её, продолжающую говорить так же, как до того. На цыпочках сделал два шага к окну и посмотрел в него вверх, на улицу, как в перископ подводной лодки, – тут же за стеклом возникло неестественно большое, гримасничающее лицо Вовы, который чиркнул ладонью себя по горлу и закатил глаза, изображая святого Себастьяна.
От неожиданности я отпрянул и оглянулся: няня стояла спиной ко мне, на том же месте, что-то говорила моему пустому стулу. На какую-то долю секунды это даже показалось смешным. На сотую секунды мне это было всё же смешно, да, я это точно помню! Но следом меня сразу же словно обварило, окатило кипятком! Будто сам Георгий проткнул сердце раскалённым добела копьём, проткнул, как последнего гнусного змия! Ещё и провернул копьё!
Какой стыд испытал я тогда, когда увидел всю эту картину со стороны!
Обмирая и не дыша, пробрался я мимо слепой нянечки обратно на позорный стул и с облегчением возликовал, что бабушка – слава богу! – не заметила моего отсутствия. Наверное, по этой причине, что не заметила она ничего, как-то быстро испарился и мой стыд. Мы ещё не доехали с Масеевым до бани, как он испарился совсем. Так мне казалось тогда.
И вот однажды, спустя много лет, он вернулся. Я думаю, вернулся во многом из-за «картинки». Не всякий же стыд может похвастаться такой яркой, образной, завершённой по смыслу картинкой. И этот, в общем-то, маленький стыд стал вновь себя предъявлять, когда и бабушки давно уже нет на свете, и сам я оброс таким количеством более свежих и увесистых стыдоб, что даже удивительны его претензии на исключительность!
Но я вижу опять – этот пустой стул и согбенную над ним, как вопрос без ответа, спину моей любимой нянечки. Вижу всегда так, как было – от окна.
Она потеряла мужа в Гражданскую, потеряла своего штабс-капитана Сычёва почти сразу после свадьбы, красивого и навсегда молодого офицера, белую дворянскую русскую косточку. И не искала другого. Никогда. Бежала ещё в двадцатом из Саратова в Тамбов, прячась от классовой справедливости «товарищей», далеко не всех пускающих в земной коммунистический рай. Его фотокарточку она и показала мне как главную тайну своей жизни! И не буду лукавить – смутила мое советское сознание.
Вероятно, я усложняю задним числом смысл моего маленького и надоедливого стыда. Но что с этим поделать? Вина растёт вместе с душой.
Что-то дорогое она говорила тогда, сокровенное для себя. Может, хотела, чтоб я запомнил и понял что-то важное. А я – проморгал, пропустил её последние слова, обращённые ко мне, мальчику, которого она любила.
Мишка, мишка, где твоя улыбка
Брата Михаила не взяли в подводный флот, хотя весь районный призыв брали именно туда. Военком посмотрел на Мишу раз, посмотрел ещё и сказал со смешанным чувством восхищения и досады: «Куда ж ты вымахал, бэ? Ты ж ни в одну лодку не влезешь!»
И отправил Мишу, в порядке исключения, служить три года, но – над водой! А нечего выпендриваться со своим нестандартом в два метра! Миша к восемнадцати даже папу перерос. А папа был, как любили говорить его друзья маленького роста, ну такие, например, как знаменитый кинорежиссёр Марк Донской, – сибирским богатырём! Так папу любили величать. И вдруг появляется Миша, ещё больше, чем папа. Это уже совсем какой-то нонсенс, вызов неподготовленному мировому сообществу!
Я-то давно подметил, что Миша гораздо крупнее своих сверстников. Гораздо! На одной примечательной фотографии из пионерского лагеря, где брат Миша стоит рядом со своим сверстником, мальчиком лет десяти-одиннадцати, – Миша похож на папу этого мальчика. Одна Мишина нога выглядит как-то убедительнее, чем весь чужой мальчик. Картина! Мы все до сих пор смеёмся, натыкаясь на эту старую фотографию! А Миша, кстати, обижается, как и в детстве. На наш глупый смех.
Помнится, привезли нам в новую московскую квартиру мебель. Бригадир грузчиков, огромный мужик, всё посматривал внимательно на Михаила, как тот пыхтит, помогая; а потом деловито, ну просто как цыган лошадь, пощупал Мишины руки, ноги, помял плечи и с великой убеждённостью изрёк: «Тебе, парень, надо борьбой заняться. Чемпионом мира будешь!» Сам он оказался бывшим борцом, два раза становился призёром Москвы в тяжёлом весе по «вольной», но – когда щёлкнул пальцем по горлу, мы сразу поняли, почему он теперь грузчик.
Миша лет в четырнадцать и правда записался в секцию самбо. К этому времени я уже несколько лет «бил по почкам» старому мешку с песком. Мешок фригидно, но мастеровито уклонялся влево-вправо, избегая бесконечно опостылевших ему молодых боксёров, с их озабоченно-страстными наскоками.