«И неужели, — думал он, — не воскреснет никогда ее слава? Неужели нет средств возвратить минувший блеск ее?» И вспомнил он то время, когда еще в университете, в Лукке, бредил он о возобновлении ее минувшей славы, как это было любимой мыслью молодежи, как за стаканами добродушно и простосердечно мечтала она о том; и увидел он теперь, как близорука была молодежь и как близоруки бывают политики, упрекающие народ в беспечности и лени. Почуял он теперь, смутясь, Великий Перст[304], пред ним же повергается в прах немеющий человек, — Великий Перст, чертящий свыше всемирные события. Он вызвал из среды ее же гонимого ее гражданина, бедного генуэзца, который один убил свою отчизну[305], указав миру неведомую землю и другие широкие пути. Раздался всемирный горизонт, огромным размахом закипели движенья Европы, понеслись вокруг света корабли, двинув могучие северные силы. Осталось пусто Средиземное море; как обмелевшее речное русло, обмелела обойденная Италия. Стоит Венеция, отразив в адриатические волны свои потухнувшие дворцы, и разрывающей жалостью проникается сердце иностранца, когда поникший гондольер влечет его под пустынными стенами и разрушенными перилами безмолвных мраморных балконов. Онемела Феррара, пугая дикой мрачностью своего герцогского дворца. Глядят пустынно на всем пространстве Италии ее наклоненные башни и архитектурные чуда, очутясь среди равнодушного к ним поколенья. Звонкое эхо раздается в шумевших когда-то улицах, и бедный ветурин подъезжает к грязной остерии, поселившейся в великолепном дворце. В нищенском вретище очутилась Италия, и пыльными отрепьями висят на ней куски ее померкнувшей царственной одежды. В порыве душевной жалости готов он был даже лить слезы. Но утешительная, величественная мысль приходила сама к нему в душу, и чуял он другим, высшим чутьем, что не умерла Италия[306], что слышится ее неотразимое вечное владычество над всем миром, что вечно веет над нею ее великий гений, уже в самом начале завязавший в груди ее судьбу Европы, внесший крест в европейские темные леса, захвативший гражданским багром на дальнем краю их дикообразного человека, закипевший здесь впервые всемирной торговлей, хитрой политикой и сложностью гражданских пружин, вознесшийся потом всем блеском ума, венчавший чело свое святым венцом поэзии и, когда уже политическое влияние Италии стало исчезать, развернувшийся над миром торжественными дивами — искусствами, подарившими человеку неведомые наслажденья и божественные чувства, которые дотоле не подымались из лона души его. Когда же и век искусства сокрылся и к нему охладели погруженные в расчеты люди, он веет и разносится над миром в завывающих воплях музыки, и на берегах Сены, Невы, Темзы, Москвы, Средиземного, Черного моря, в стенах Алжира и на отдаленных, еще недавно диких, островах гремят восторженные плески звонким певцам. Наконец, самой ветхостью и разрушеньем своим он грозно владычествует ныне в мире: эти величавые архитектурные чуда остались, как призраки, чтобы попрекнуть Европу в ее китайской мелочной роскоши, в игрушечном раздроблении мысли. И самое это чудное собрание отживших миров, и прелесть соединенья их с вечно цветущей природой — все существует для того, чтобы будить мир, чтоб жителю севера, как сквозь сон, представлялся иногда этот юг, чтоб мечта о нем вырывала его из среды хладной жизни, преданной занятиям, очерствляющим душу, — вырывала бы его оттуда, блеснув ему нежданно уносящею вдаль перспективой, колизейскою ночью при луне, прекрасно умирающей Венецией, невидимым небесным блеском и теплыми поцелуями чудесного воздуха, — чтобы хоть раз в жизни был он прекрасным человеком.. В такую торжественную минуту он примирялся с разрушеньем своего отечества, и зрелись тогда ему во всем зародыши вечной жизни, вечно лучшего будущего, которое вечно готовит миру его вечный Творец. В такие минуты он даже весьма часто задумывался над нынешним значением римского народа. Он видел в нем материал еще непочатый. Еще ни разу не играл он роли в блестящую эпоху Италии. Отмечали на страницах истории имена свои папы да аристократические домы, но народ оставался незаметен. Его не зацеплял ход двигавшихся внутри и вне его интересов. Его не коснулось образованье и не взметнуло вихрем сокрытые в нем силы. В его природе заключалось что-то младенчески благородное. Эта гордость римским именем, вследствие которой часть города, считая себя потомками древних квиритов[307], никогда не вступала в брачные союзы с другими. Эти черты характера, смешанного из добродушия и страстей, показывающие светлую его натуру: никогда римлянин не забывал ни зла, ни добра, он или добрый или злой, или расточитель или скряга, в нем добродетели и пороки в своих самородных слоях и не смешались, как у образованного человека, в неопределенные образы, у которого всяких страстишек понемногу под верховным начальством эгоизма. Эта невоздержность и порыв развернуться на все деньги, — замашка сильных народов, — все это имело для него значение. Эта светлая непритворная веселость, которой теперь нет у других народов: везде, где он ни был, ему казалось, что стараются тешить народ; здесь, напротив, он тешится сам. Он сам хочет быть участником, его насилу удержишь в карнавале; все, что ни накоплено им в продолжение года, он готов промотать в эти полторы недели; все усадит он на один наряд: оденется паяцом, женщиной, поэтом, доктором, графом, врет чепуху и лекции и слушающему и неслушающему, — и веселость эта обнимает, как вихорь, всех — от сорокалетнего до ребятишки: последний бобыль, которому не во что одеться, выворачивает себе куртку, вымазывает лицо углем и бежит туда же, в пеструю кучу. И веселость эта прямо из его природы; ею не хмель действует, — тот же самый народ освищет пьяного, если встретит его на улице. Потом черты природного художественного инстинкта и чувства: он видел, как простая женщина указывала художнику погрешность в его картине; он видел, как выражалось невольно это чувство в живописных одеждах, в церковных убранствах, как в Дженсано народ убирал цветочными коврами улицы[308], как разноцветные листики цветов обращались в краски и тени, на мостовой выходили узоры, кардинальские гербы, портрет папы, вензеля, птицы, звери и арабески. Как накануне Светлого Воскресенья продавцы съестных припасов, пицикаролы, убирали свои лавчонки[309]: свиные окорока, колбасы, белые пузыри, лимоны и листья обращались в мозаику и составляли плафон; круги пармезанов и других сыров, ложась один на другой, становились в колонны; из сальных свечей составлялась бахрома мозаичного занавеса, драпировавшего внутренние стены; из сала, белого как снег, отливались целые статуи, исторические группы христианских и библейских содержаний, которые изумленный зритель принимал за алебастровые, — вся лавочка обращалась в светлый храм, сияя позлащенными звездами, искусно освещаясь развешанными шкаликами и отражая зеркалами бесконечные кучи яиц. Для всего этого нужно было присутствие вкуса, и пицикароло делал это не из каких-нибудь доходов, но для того, чтобы полюбовались другие и полюбоваться самому. Наконец, народ, в котором живет чувство собственного достоинства: здесь он il popolo[310], а не чернь, и носит в своей природе прямые начала времен первоначальных квиритов; его не могли даже совратить наезды иностранцев, развратителей недействующих наций, порождающие по трактирам и дорогам презреннейший класс людей, по которым путешественник произносит часто суждение обо всем народе. Самая нелепость правительственных постановлений, эта бессвязная куча всяких законов, возникших во все времена и отношенья и не уничтоженных поныне, между которыми даже есть эдикты[311] времен древней римской республики, — все это не искоренило высокого чувства справедливости в народе. Он порицает неправедного притязателя, освистывает гроб покойника[312] и впрягается великодушно в колесницу, везущую тело, любезное народу. Самые поступки духовенства, часто соблазнительные, произведшие бы в других местах разврат, почти не действуют на него: он умеет отделить религию от лицемерных исполнителей и не заразился холодной мыслью неверия. Наконец, самая нужда и бедность, неизбежный удел стоячего государства, не ведут его к мрачному злодейству: он весел и переносит все, и только в романах да повестях режет по улицам. Все это показывало ему стихии народа сильного, непочатого, для которого как будто бы готовилось какое-то поприще впереди. Европейское просвещение как будто с умыслом не коснулось его и не водрузило в грудь ему своего холодного усовершенствования. Самое духовное правительство, этот странный уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния, чтоб никто из честолюбивых соседей не посягнул на его личность, чтобы до времени таилась его гордая народность. Притом здесь, в Риме, не слышалось что-то умершее; в самых развалинах и великолепной бедности Рима не было того томительного, проникающего чувства, которым объемлется невольно человек, созерцающий памятники заживо умирающей нации. Тут противоположное чувство; тут ясное, торжественное спокойство. И всякий раз, соображая все это, князь предавался невольно размышлениям и стал подозревать какое-то таинственное значение в слове «вечный Рим».
вернуться …Великий Перст… — Реминисценция библейской Книги Исход, повествующей о египетских казнях: «И сказали волхвы фараону: это перст Божий» (гл. 8, ст. 19). вернуться …бедного генуэзца, который один убил свою отчизну… — Подразумевается Христофор Колумб (1451–1506). В статье «О преподавании всеобщей истории» Гоголь размышлял о судьбе Венеции: «Духовный деспот (Римский папа. — И. В., В. В.) употреблял все силы убить ее торговлю, но все было напрасно — пока наконец генуэзский гражданин не убил ее открытием Нового Света». вернуться …не умерла Италия… — Размышления Гоголя о «вечном владычестве» Италии над миром повторяют соответствующие положения лекции М. П. Погодина, опубликованной 1834 г. в первом номере основанного С. С. Уваровым «Журнала Министерства Народного Просвещения». «Рим, — писал Погодин, — силою своего оружия, силою физическою, покорил себе древний мир. Но в свою очередь он состарился… и престол Марка Аврелия занят диким Герулом… Не встать, казалось бы, Риму из своих развалин. Нет — именно в то же время основывается другая власть Римлян, и Григорий VII, вращая в руках своих меч духовный, призывает к своему суду Царей и народы, и Рим делается опять столицею мира. Но и духовная власть склоняется к падению… униженные Первосвященники лишаются своей власти над народами, принявшими новое учение, и средний Рим пал. Но в ту минуту как отважный Профессор жжет Папскую буллу, Микель-Анджело сводит купол в церкви Св. Петра, Рафаэль пишет Преображение, слышится новая музыка, и Рим делается всемирным храмом Искусства. Неужели здесь нет никакой судьбы?.. Не имеют ли все сии происшествия… явственных признаков какого-то высшего происхождения? Не чувствуем ли мы, рассматривая оные, что в явлениях мира сего действуют не одни люди, а еще Кто-то?» (О всеобщей истории. Лекция г. Погодина при вступлении в должность Ординарного Профессора в Императорском Московском Университете //Журнал Министерства Народного Просвещения. 1834. Nq 1. С. 38–39). вернуться Квириты — древнее наименование римских граждан. вернуться …в Дженсано народ убирал цветочными коврами улицы… — Дженсано— городок близ Альбано, где на 12-й день после празднования Пресвятой Троицы справляли праздник цветов. В 1778 г. братьями Леофредди был найден остроумный способ соединения в мозаичную картину лепестков и листочков разных цветов и разработана «технология» их хранения в сырых прохладных гротах, выбитых в скалах (см. об этом: Паклин Н. А. Русские в Италии. М., 1990. С. 59). Описание этого праздника содержится в письме Гоголя к сестрам от 30 июня (н. ст.) 1838 г.: «…я вам расскажу кое-что о празднике, который был на днях в 30-ти верстах от Рима… праздник этот называется fiorata, то есть цветочный. Вообразите, что все улицы в городе были устланы и вымощены цветами. Но не подумайте, чтобы цветы были набросаны просто. Совсем нет. Вы не узнаете, что это цветы; вы подумаете, что это ковры разостланы по улице и на этих коврах множество разных изображений, и все это выложено из цветов: гербы, вазы, множество разных узоров и даже наконец портрет папы. Вид удивительный. Все улицы, окна, двери — все это было полно народом. По всем этим цветам должна была пройти процессия, начиная от двух церквей, и обойти весь город». вернуться …накануне Светлого Воскресенья… пицикаролы… убирали свои лавчонки… — Речь идет о так называемом «празднике колбас». В. В. Стасов 18/30 апреля — 2 мая 1852 г. писал своей тетке А. А. Сучковой о своем тогдашнем пребывании в Риме: «В Субботу вечером, накануне Пасхи, я был в кондитерской Nazzari… рассуждали о смерти Гоголя, стихах Некрасова и письме <В. П.> Боткина, написанных по этому случаю, как вдруг прибежал к нам живописец Иванов… и рассказал, что сейчас же надобно ехать по всему Риму смотреть праздник колбас. Взяли коляску и поехали мы впятером по всем улицам римским, где только есть большие колбасные, — а в итальянских городах они на каждом шагу. Вы не вздумайте судить о них по Петербургским — и сравнения никакого нет с нашими. — Нет… итальянская колбасная лавка может быть сравнена только разве с мясной лавкой в Лондоне, а это почти что все равно, что Парижская кондитерская… В Италии нет таких окон, таких стекол, напротив колбасные лавки скорее темные, потому что загромождены до такой степени, но какая чистота, а главное — какая живописность! В Пятницу же и Субботу Страстной недели, в Риме, эти лавки в самом деле в настоящем своем празднике, точно театр в бенефис. У дверей и потом в лавке выставлены упирающиеся в высокий потолок толстые колонны из кругов сыра, темно-зеленые (потому что наружная корка у пармезана этого цвета) и перевитые зеленью. Весь потолок представляется точно резной выпуклый (как во всех итальянских palazzi XIV, XV и XVI веков), потому что плотно и сжато навешаны целые сотни маленьких окороков и толстых болонских колбас. Свиное сало… стоит по стенам, точно квадратные большие белые полотна, со звездочками и разными фигурами из цветной бумаги, налепленными на них. Над маслом точно настоящие скульпторы работали и вылепили, и вырезали из него сто разных групп, орнаментов, статуй и фигур маленьких: из него сделаны и агнец Пасхальный, и Иисус Христос, и апостолы, и фонтаны, из которых бьет вода, — обложено все зеленью, свежею и яркою, а сосиски висят везде в лавке и в дверях на улицу цепями, гирляндами. Бесчисленные маленькие восковые свечки горят везде между сырами, зеленью, белым блестящим салом и делают в этой лавке такой свет, какой бывает в бальной зале. Но, что всего лучше, в этой бенефисной, расцвеченной всеми красками и сияющей комнате, это перспектива яицУ прямо против самых дверей. На аршина 1 7 от полу, в четвероугольной пещерке, прорытой между салом и ветчинами, лежат в один ряд бесчисленные яйца, в глубине пещерки установлено зеркальцо, которого никогда не увидишь сам и не догадаешься, если не расскажут; делается от этого зеркала перспектива яиц точно в версту длиной, вся освещенная опять-таки огоньками; еще с улицы увидишь эту прелесть и остановишься поневоле с десятками мальчиков, девочек и чудесных самых римлянок стоять у дверей, рассматривать этот необыкновенный итальянский праздник колбас. В этот вечер я вылезал 50 раз, я думаю, из коляски — смотреть каждую лавочку, и еще больше те лица и те глаза, которые разглядывали эти лавочки» (Сборник Пушкинского Дома на 1923 год. Пг., 1922. С. 267–268). Пицикароло (ит. pizzicagnolo) — мясник, колбасник; хозяин продовольственной лавки вернуться Эдикт — в Древнем Риме: предписание, приказание должностного лица. вернуться …освистывает гроб покойника… — П. В. Анненков в одном из своих «Писем из-за границы», написанном 3 сентября 1841 г. во Флоренции (спустя полтора месяца после отъезда из Рима 19 июля) и опубликованном в том же году в № 10 «Отечественных Записок» (ценз. разр. 30 сент.), замечал: «Буйные порывы римской черни, случающиеся очень часто и напоминающие времена итальянских республик средних веков, значительны тем, что это обыкновенно осуждение какого-нибудь преступления, не подлежащего законам. Так, когда принчипе <князь; итал.> Дориа обольстил девушку обещанием жениться на ней и привел к смерти обманом и изменой, народ своротил погребальную процессию жертвы с настоящей дороги и заставил ее пройти мимо дворца принчипе, который после этого и уехал из Рима. Да и сам я был свидетелем, как жестоко был освистан гроб другого принчипе, Пиомбино, не любимого за скупость и который запер свою великолепную виллу Людовизи и не пускал никого смотреть знаменитые статуи и фрески. Освистали мертвого, освистали совершенно, хоть полиция наверное знала, что Пиомбино будет освистан» (Анненков П. В. Письма из-за границы. С. 31). Роман Дориа, окончившийся смертью девушки, относится к 1838 г. Об этом случае Анненков, приехавший в Рим весной 1841 г., вероятно, слышал от самого Гоголя, который 7 ноября (н. ст.) 1838 г. писал М. П. Балабиной: «Другой роман. Один из фамилии Дориев влюбился до безумия в одну девушку-сироту хорошей, впрочем, фамилии, а главное — прекрасную собою. Все дело было между ними улажено, и через неделю свадьба, как вдруг Дорий получает известия, заставляющие его ехать в Геную. Он просит свою невесту переехать на время в монастырь, потому что он не желал бы ее видеть до тех пор в свете. Уезжает в Геную; оттуда пишет письмо, довольно страстное; жалуется на обстоятельства, которые заставляют его пробыть немного долее; описывает ей великолепие своего генуэзского дворца и приуготовления, которые он делает к принятию ее. Из Генуи Дориа поехал в Париж и оттуда написал письмо, менее страстное, и наконец уведомил ее, что свадьба не может между ними состояться, что она должна позабыть его, что дядя его не соглашается на этот союз. Бедная невеста не сказала ни слова на это, никаких укоризн, но через пять дней умерла. Тело ее было выставлено в одной из римских церквей. Она и мертвая была прекрасна». В бумагах П. А. Кулиша сохранились неопубликованные воспоминания о Гоголе графа А. К. Толстого, касающиеся этого случая: «А. К. Толстой о Гоголе: …когда умерла невеста Дория, транстеверяне отправили посольство к родственникам — сожаление — ко дворцу — ругательствами — швыряли в окна. (Рас<с>просить вновь.)» (РГБ. Ф. 74. К. 11. Ед. хр. 56. Л. 1). |