В. Г. Белинский, например, в 1835 году писал о гоголевском «Портрете», что это «фантастическая повесть a la Hoffmann <Гофман>» (Белинский В. Г. И мое мнение об игре г. Каратыгина//Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. Т. 1. С. 130). С. П. Шевырев в 1842 году также полагал, что в повестях «Арабесок» и в «Носе» Гоголь «подчинялся немецкому влиянию» (Шевырев С. П. Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. Гоголя. Статья вторая // Русская эстетика и критика 40-50-х годов XIX века. М., 1982. С. 77). Добавим, впрочем, что в 1843 году Шевырев отчасти пересмотрел свои взгляды и писал Гоголю, что «Портрет» являет собой произведение, не укладывающееся в рамки «немецких» теорий. Впоследствии исследователями был высказан еще целый ряд замечаний о существенном отличии гоголевских повестей от произведений немецких романтиков (см., в частности: Михайлов Л. В. Гоголь в своей литературной эпохе//Гоголь: История и современность. М., 1985. С. 115–119). Тем не менее вопрос этот остался до конца не проясненным.
Отношение Гоголя к европейскому романтизму лучше всего может быть понято из собственных высказываний писателя. В статье «Петербургская сцена в 1835-36 г.» Гоголь писал: «…Что такое романтизм?., это больше ничего, как стремление подвинуться ближе к нашему обществу, от которого мы были совершенно отдалены подражанием обществу и людям, являвшимся в созданиях писателей древних… Но как только… выказывался талант великий, он… обращал это романтическое, с великим вдохновенным спокойством художника, в классическое, или, лучше сказать, в отчетливое, ясное, величественное создание. Так совершил это Вальтер Скотт и, имея столько же размышляющего, спокойного ума, совершил бы Байрон…»
Однако, согласно размышлениям Гоголя, Байрон, не имея этого «размышляющего, спокойного ума», не только не «продвинулся ближе к нашему обществу», но, напротив, «от бессилия передать… светлость и величие» жизни создал себе «в замену отвергнутого собственный… нестройный и чудный мир» (статья «О поэзии Козлова», 1831–1832). «Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением, — замечал Гоголь о Байроне в письме к А. С. Данилевскому от 20 декабря 1832 года. — Это что-то подозрительно».
Еще менее Байрона, согласно статье Гоголя «Петербургская сцена…», оказались способными к созданию нового «классического» произведения французские романтики во главе с Виктором Гюго.
«Их имя, — замечал Гоголь, — не остается в числе чистых воспоминаний». Далее он писал о драме В. Гюго «Венецианская актриса»: «В этой драме, как во всех других, показал Гюго в полной мере молодость и незрелость своего таланта…» В «напряженных произведениях необузданной французской музы» (повесть «Рим») обнаруживается, на взгляд Гоголя, отрыв от жизни едва ли не больший, чем в удаленных от современности созданиях «писателей древних» или продолжателей античной традиции писателей-классицистов вроде Мольера. «Когда весь мир ладил под лиру Байрона… — размышлял Гоголь в «Петербургских записках 1836 года», — в этом стремлении было даже что-то утешительное. Но Дюма, Дюканж и другие стали всемирными законодателями!.. О Мольер, великий Мольер!.. Где… жизнь наша? где мы со всеми современными страстями?., лжет самым бессовестным образом наша мелодрама…» «Стремление к странному произвело… в такой степени отступление в драме, — писал он и в статье «Петербургская сцена…» — какого не произвели прежние классические писатели педантическою аккуратностью и отчетливостью… Мольер… явившись в нынешнее время, изгнал бы нынешнюю… беззаконную драму».
С этими размышлениями прямо связано ироническое замечание Гоголя о «решительном торжестве» романтизма над классицизмом — «французским кораном на ходульных ножках», высказанное им ранее в письме к А. С. Пушкину от 21 августа 1831 года. Говоря о решительной «победе» романтизма над классицизмом, Гоголь с иронией писал здесь о том, что будто бы «в Англии Байрон, во Франции необъятный великостью Виктор Гюго, Дюканж и другие, в каком-нибудь проявлении объективной жизни, воспроизвели новый мир ее нераздельно-индивидуальных явлений».
Можно заметить, что оба упоминаемых здесь явления — и романтизм, и классицизм — в своем равном отвлечении от реальной жизни одинаково подходят под гоголевское определение (в статье «Об архитектуре нынешнего времени», 1835) «восточного воображения» — источника арабских «волшебных сказок» и «азиатской роскоши» — «воображения… горячего, чудесного, облекшегося в иперболу <гиперболу> и аллегорию, пролетевшего мимо жизни и прозаических нужд ее». В качестве одного из представителей этого «романтизмо-классицизма» Гоголь изобразил в «Арабесках» отвлеченного «философа-теоретика» арабского халифа Ал-Мамуна, пребывающего «в государстве муз, им же самим созданном и совершенно отдельном от мира политического». С этой же характеристикой отвлеченного, «романтического» воображения «классического» Востока (а также с ироническим определением классицизма как «французского корана на ходульных ножках») прямо перекликается и замечание Гоголя о настоящем создателе Корана в университетской лекции 1834 года «Первобытная жизнь арабов…»: «Желая сильнее действовать на пламенную, чувственную природу арабов, <Магомет> обещал рай, облеченный всею роскошью восточных красок…»
Несомненно, с гоголевским определением романтизма в статье «Петербургская сцена…»— как проявления «стремления подвинуться ближе к нашему обществу» — мог вполне согласиться князь В. Ф. Одоевский, который в 1833 году, в период наиболее тесного творческого и дружеского общения с Гоголем (работа над альманахами «Тройчатка» и «Двойчатка», участие Гоголя в издании «Пестрых сказок» Одоевского и др.), записал в своем дневнике: «До сих пор я стою на распутии, и вся жизнь выходит на мелочи. Не для того ли определил мне это Бог, чтобы я мог понять заблудших, перечувствовать их чувства, передумать их мысли — и говорить им их языком» (цит. по: Замотин И. И. Романтизм двадцатых годов XIX столетия в русской литературе. СПб.; М., 1913. Т. 2. С. 418). Позднее, имея в виду псалмы св. пророка Давида, Гоголь писал Н. М. Языкову: «Все тут сердечный вопль и непритворное восторгновенье к Богу… Перечти их внимательно… Но из твоей души должны исторгнуться другие псалмы, не похожие на те, из своих страданий и скорбей исшедшие, может быть, более доступные для нынешнего человечества…» (письмо от 13 февраля (н. ст.) 1844 года). «Книга моя, — замечал Гоголь по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» в письме к о. Матфею Константиновскому от 9 мая (н. ст.) 1847 года, — подействовала только на тех, которые не ходят в церковь… если кто-нибудь только помыслит о том, чтобы сделаться лучшим, то он уже непременно потом встретится со Христом, увидевши ясно, как день, что без Христа нельзя сделаться лучшим, и, бросивши мою книгу, возьмет в руки Евангелие».
Задачу самого фантастического в искусстве Гоголь видел прежде всего в отрешении читателя «от материализма». На это он, в частности, указывал, характеризуя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» немецкую фантастическую литературу, а также превосходящую ее по решению указанной задачи фантастическую поэзию В. А. Жуковского: «Неясные грезы, таинственные предания, необъяснимые чудесные происшествия… стали предметом немецких поэтов… Чуткая поэзия наша остановилась с любопытством младенца перед таким явленьем. Ее собственные славянские начала напомнили ей вдруг о чем-то похожем… Жуковский, наша замечательнейшая оригинальность! Чудной, высшей волей вложено было ему в душу от дней младенчества непостижимое ему самому стремление к незримому и таинственному… Внеся это… дотоле незнакомое нашей поэзии стремление в область незримого и тайного, он отрешил ее самую от материализма не только в мыслях и образе их выраженья, но и в самом стихе, который стал легок и бестелесен, как видение». Эти строки прямо напоминают характеристику Гоголем в «Переписке с друзьями» народной песни и «церковных песней и канонов» — одинаково (хотя и в разной степени) проникнутых, по наблюдению писателя, «желаньем лучшей отчизны»: «стремлением как бы унестись куда-то вместе с звуками».