А потом война: были всякие елки – в школе лиственные без листьев деревья с игрушками, дома – веник, привязанный к ножке перевернутой табуретки, увешанный клочками ваты.
И вдруг – настоящая, свеженькая, с гирляндами смолистых шишек елка, которую и привез на Орлике председатель Иван! От одного запаха такой елки голова кругом!.. Наряжали елку учителя и девочки. Игрушек навешали слишком много, игрушки старые – ни электричества, ни свечей не было, а под уличным светом из окон елка как будто спряталась и поблекла, схоронилась. И мы единодушно решили: лучше бы оставить без игрушек, только ваты набросать вместо снега… И все-таки ёлка – красавица!
Но уже скоро стало заметно, что только запаха для полной радости маловато. Наталья Николаевна, нарядная и полная, как индюшка, повела вокруг елки второклассников, а мы, четвероклассники, должны были взяться за руки и двигаться в обратную сторону вторым кругом и петь. Но друзья мои усмехались и не хотели браться за руки и водить хоровод. А без наших на хоровод не хватало рук. И тогда в основном девочки влились к второклассникам и запели: «В лесу родилась елочка… и много, много радости детишкам принесла».
Вот радости-то и не было. Сказать, что все изнуренные голодом, как мы в городе во время войны, – было бы ложью: полухлеб с мякиной, с травой и картошкой все-таки был, случались чечевица и пшено, и даже молоко для забелки щей и картошки, а уж об овощах, свежих и соленых, и говорить не приходилось; и мясо случалось то в одном, то в другом доме – баранина, свинина – чаще солонина, но бывала и мороженая. С такой едой можно бы и не впадать в уныние… И даже я, одиннадцатилетний, понимал, что дело не только в еде… Деревня осиротела, деревня без мужчин; деревня бесправная, беспаспортная – подневольная, работающая за палочки-трудодни, которую, как говорили, по почкам бьют и плакать на дают.
Конечно же понимала это и опытная Наталья Николаевна: она скоро переключила нас на подвижные игры – и ребята очнулись, ожили и даже засмеялись, чем Наталья Николаевна тотчас и воспользовалась:
– А кто нам свою любимую песню споет?! Кто смелый?
И я решил быть смелым. Вокруг сверстники и младшие – они с удивлением и выжиданием смотрели на меня. Теперь-то я понимаю, что для них мое соло было непривычным и странным. Но я петь любил и по-детски умел, поэтому и запел:
В далекий край товарищ улетает,
За ним родные ветры вслед летят…
Я вытягивал мотив, проговаривал не совсем понятные и самому слова – и до конца не сбился, хотя в конце уже понимал, что песня моя летит на ветер – не воспринимается слушателями. Почувствовал я и другое – появилось изначальное отчуждение, я как будто вновь стал чужим. И друзья не признали моего пения, песня для них была чужая… Это уже теперь так я думаю, а тогда смутился, даже растерялся, и все-таки решил: пусть сами лучше споют – слабо!.. Конечно же я не подумал, что сделал одноклассникам вызов – и на этот вызов кто-то должен был ответить. Кто мог ответить? Конечно же только Симка!
Он вышел в круг с опущенным взглядом, в застиранной с заплаточками на локтях рубашонке, с непокорными, торчком, волосами, и без предисловий ударил пальцами правой руки по струнам невидимой балалайки – в моих ушах, по крайней мере, балалайка так и зазвенела:
Вот и кончилась война —
Все надеги лопнули!
Плачет маменька одна —
Тятеньку ухлопали…
Ты не вой, волчица, в поле,
На крутой горе в норе!
Без тебя, волчица, тошно
На родимой стороне.
Эх, под голову подушку,
Под картошечку – назем!
А за елку председателю
Стакашек поднесем! —
и Симка притопнул ногой.
Это была его победа: все хихикали, не закрывая ладошками ртов. И только Наталья Николаевна не хихикала, она взяла Симку за плечо, вывела за дверь и, видно было, что-то ему там внушала.
Каникулы
Во время каникул Федя изо дня в день занимался хозяйством. Вычистил он и хлевушок у Милки – здесь же зимовали четыре курицы с петухом. Зима лютовала, и куры слепли в темноте. Кормового зерна не было, а вареная картошка быстро замерзала; куры слабли и садились на ноги. Для Милки было и сенцо, и веники.
Глядя на Федю, и я принялся за хозяйственные дела: выскреб смерзшийся настил у поросенка и положил ему свежей соломы. Но оказалось, хозяйственник я был плохой и заработал нагоняй, что поросенок полдня пробыл на морозе… Других хозяйственных дел не было, и когда Витя позвал меня на конный двор, я охотно согласился.
Конный двор занесен и завьюжен снегом, и надо было привыкнуть, чтобы различать в стойлах лошадей. Лошадей было немного, но и тогда половина из них не могла держаться на ногах – их уже подвесили на помочи: на пожарные брезентовые шланги или на вожжи с подкладкой. И животное так в полуподвешенном состоянии и существовало. В полуподвешенном потому, что лошадь все-таки доставала копытами до промерзшего настила и могла стоять, но когда ноги отказывались держать, подламывались, лошадь повисала на помочах. Мне показалось тогда, что все лошади на помочах, глядя на людей, плакали своими печальными глазами. Это были уже не лошади, а мешки с костями, и только иней на их ноздрях и слезы в глазах говорили о том, что они до сих пор живы.
В коровнике, куда мы пришли поклянчить сенца для Витиных коняг, дела обстояли не лучше. Здесь было еще холоднее, и многие истощенные коровы тоже болтались на помочах. Они тоскливо помыкивали и опускали головы на кормушки, видимо, не в силах держать собственную тяжесть.
Когда мы чистили коняг, Витя, вздохнув, сказал:
– Недели через две начнется падеж.
– А что это – падеж? – смутившись, спросил я, хотя и понимал, что это значит.
– Падеж… дохнуть начнут. Сначала кони, потом и коровы. От голода и холода и дохнут. Летось в это время пять коняг…
И я легко представил, как дохнут от голода эти изработанные лошади; и как оставшимся в живых тяжело будет впрягаться, чтобы затем тянуть и тянуть все лето на подножном корму.
Я помог Вите почистить его подопечных, но с тех пор ни в конюшне, ни в коровнике зимой не бывал.
Вечером в сочельник
– Вот это сочельник! – покрякивая и охая, говорил отец, впуская в избу клубы разбойничьего холода. – За тридцать!
Я перекатывался с бока на бок по теплой печи; мама возле керосиновой лампы на руках что-то шила.
– А ты где до сих пор был? – спросила она, откладывая шитье, чтобы достать из печи еду.
– Или отчитаться? Где был, там меня уже нет, но буду, – отец так и дышал сивухой. – Ты разворачивайся: что в печи – на стол мечи и помалкивай.
– А что помалкивать? У шинкарки и сидел…
– Сидел, сидел… и даже лежал, – пока еще незлобно огрызался отец, но уже чувствовалось: накаляется.
Он все еще отдирал и бросал под ноги сосульки с коротких усов, когда с улицы в окно громко постучали. Мама выглянула через замерзшее стекло:
– Цыгане, что ли? Целый табор…
– Какие цыгане? Иди открой да посмотри.
– Нет уж, ты иди открой – ты все-таки мужик.
Отец выругался и вновь надел на голову свою кубанку[36]. Через минуту на мосту послышался мерзлый топоток ног. Дверь открылась, и с новыми клубами мороза в переднюю вошли шестеро незнакомых мне подростков от семи до тринадцати. Последним вошел отец и остановился на пороге.
Нежданные гости выглядели с мороза пронзительно жалкими – нищие или погорельцы. Однако нищенского страдания на их лицах не было. У самого младшего мальчика на груди висела иконка, в руках старшей девочки на аккуратной палочке разноцветная восьмиконечная звезда. Кто мог из них, хлопнули трижды рукавичками в ладоши, и все они запели: