– А что, Наталья Николаевна, и не судили их за колоски?
– Кого за колоски?
– Да мишек…
И засмеялись: ох, и языкастый Симка, умеет шутки шутить.
– А ты, мишка, что это с пустыми руками? Кто же за тебя работать станет?
– За меня не надо, Наталья Николаевна. Я уже нагорбился на своем усаде!
– Видишь ты какой, у тебя все так от зубов и отскакивает – уроки так отскакивали бы.
– Отскакивает, – согласился Симка, – коли есть, что есть! – И во всю свою полоротость пропел:
Картошку копал —
Где моя копалочка?
Пять лета хлеба нет,
И в колхозе палочка!..
Мы посмеивались, а Наталья Николаевна хмурилась.
– Я сейчас, Наталья Николаевна, теплину[26] разведу, и картошку стану пекарить и вас угощать. Я и спички утянул у мамани…
Так и было: мы выбирали картошку, но сколько ни вдохновляла нас Наталья Николаевна, выбирали без желания. Ведь все мы знали, взрослые об этом говорили, что картошки колхозной сколько ни заложи в хранилище – впрок не пойдет. Хранилище протекает и холодное; картошку закладывать след сухую, а тут в любую погоду с поля прямиком в хранилище. Собранный урожай уже с осени начинает гнить. И гонят баб на переборку – вечно возле хранилища гора гнили… Вот и мы поглядывали, как Симка теплину разводит.
И все-таки стыдно лениться, когда старая учительница работает и девочки тоже. Так и разошлись, старались, пока спины не затекли. И тогда все пошли к костру отдохнуть. Наталья Николаевна постелила плащ на перевернутое ведро и села. А мы вокруг слушаем о коллективизации. Когда же она сказала:
– А знаете, как люди при царе жили…
– Ага, знаем, – не дав ей завершить фразу, вклинился Витя-молчун. – При царе Николашке ели белы колобашки, а теперь лепешки из гнилой картошки.
Наталья Николаевна даже побледнела. Она вытерла губы носовым платком и негромко сказала:
– Витя, если ты не хочешь накликать беду на родителей, в другой раз попридержи язычишко.
– Да у Вити и всегда язык за зубами! – Симка засмеялся, прихватил чье-то ведро и обнял за плечо Витю: – Айда картохи наберем… Мы, Наталья Николаевна, где уже собрали!
Интересно – и я побежал следом. Они прошли к бороздам, откуда уже увезли картошку. И правда, одна за другой выкатывалась картошка из-под въедливых царапок… Да это же половина картошки в земле остается – приходи и собирай!
– А пошибче дождем промоет, так и царапок не надо – все поле побелеет от картошки, – пояснил Симка. – А летошний год, чтобы не собирали, так сразу и запахали… А Наталья бзикает.
– Так и есть колхозница. Вот и стращает…
Митя
Ни обуви крепкой, ни плаща у Мити не было. А дожди уже холодные сеяли и сеяли. Митя приходил из школы промокший и бледный. Иногда он еле волочил ноги, а дома, кроме маминой слезливости, ничего не было. Мне и теперь кажется, что Митю понимал только я. Он был, без сомнения, одаренным, но одаренности его родители даже не замечали. Отец единственное что мог сказать:
– Я в твои годы уже работал…
Вскоре Митя заболел: кроме простуды, у него болели ноги, наверное, тоже застудил. Правда, дней через десять он уже выправился и окреп, но как-то вечером решительно заявил, что в школу ходить не будет. Отец возмущался и негодовал – я до сих пор не могу понять его возмущения. А мама плакала, ничего другого придумать она и не могла. До сих пор помню, как я старался в душе своей оправдать родителей, пытался и отстраниться, не замечать происходящего, но ведь видел же я, как Митя, укрывшись, беспомощно плакал.
Все решилось в один день: я пришел из школы – Митя был уже собран в дорогу. В то время охотно загребали в рабочий класс всех, кто попадался под руку. По деревням разъезжали агенты, агитировали подростков в ремесленные училища, в ФЗУ[27]. Деревенские вдовы смотрели на агитаторов, как на черных воронов, прятали своих чад от разбойников, не соглашаясь ни на какие переговоры. Наша родительница пришла сама:
– Возьмите моего сына в ремесленное училище.
И даже видавший виды агент вытаращил глаза:
– Вы же не голодаете! – в конце концов воскликнул он.
– Сейчас – нет.
– Да он у вас инвалид! Как он будет работать токарем или слесарем?
– Возьмите…
И человек, наверное, понял – неладное в семье. И согласился.
Только тогда мама известила отца. Он пришел уже при мне, и я видел его недобрую усмешку:
– Что, Димитрий, в люди собрался? Ну, давай, – и подал руку, но даже не обнял сына.
Мы с мамой пошли проводить Митю. У вербовщика была лошадь, запряженная в бричку, в которой уже сидело трое горемык, четвертый – Митя – и сидеть не мог в бричке, только полулежа.
Из Правления колхоза вышел агент. Мама обняла Митю:
– Не осуждай, сынок, там тебе будет лучше – ты понимаешь все, – и слезы, всюду спасительные слезы.
И мы с братом обнялись, и я всхлипнул, но Митя сказал:
– Не надо, Сережа… Дорога-то у нас одна: сегодня я, а завтра – ты.
Подошла Валя-товарка. Она застенчиво отвела взгляд и сказала, передавая газетный пакет с орехами:
– Возьми, Митя, в дороге и погрызешь…
Вербовщик отвязал вожжи, сел на грядку телеги, причмокнув, развернул лошадь на проселок… Прощай, Митя, – жизнь снова нас разлучила.
Моя крепость
Когда у отца случалось мирное настроение, вечером, чтобы выпроводить нас из горницы – от стола и керосиновой лампы, он, присвистнув, кричал:
– Сарынь, на печку!
Мы хватали учебники – и убегали. Второй лампы не было, да и керосин на строгом учете. Но была у нас лампадка – такие мы делали во время войны и называли их коптилками.
Русская печь – удивительное изобретение. Это одно из мировых чудес! В печи можно сварить что угодно и для скотины, и для себя, для семьи, поджарить, потушить, испечь пироги и хлеб форменный, и на поду[28] лучше, чем в любой пекарне. И весь день все горячее. Обогрев жилья и сушилка для одежды и обуви. На печи и лежанка на троих. Укрываться необязательно, но обязательно стелить под бока: внутри огонь, топка, и кирпичи иногда так раскаляются, что можно получить ожог. Но уж и болезни выпаривает русская печь лучше любого лекарства. И что удивительно, на печи не бывает душно… Между задней стенкой печи и стеной дома свободное место: сюда временно помещали отелившегося теленка, потому что во дворе зимой он может застудиться, да и сосать корове вымя теленку не дают.
Мы засвечивали на плечике коптилку, и Митя читал вслух книгу, тогда я уже пользовался школьной библиотекой. Книжки читали бездарные, пропагандистские. Из всего прочитанного на печи запомнился один «Дерсу Узала». Впечатление, видимо, было сильное, так что отец опять же под настроение дразнил меня Дерсу…
И вот не стало Мити – появилась тоска одиночества. Все реже я зажигал коптилку, а если и зажигал, то скоро откладывал слепую книгу – и думал. С думой засыпал, с думой и просыпался. Именно в ту первую послевоенную зиму особенно развилось во мне сознательное воображение: достаточно было представить Митю в ремеслухе, на Волге, в затоне имени Парижской коммуны, как в моем воображении рисовались десятки фантастических картин и действий. И это было интересно, нередко я жил этим – мой мир, куда никто не вторгался.
Наиболее сладостное для меня время бывало утром – полчаса, час, пока я просыпался под стукоток ухватов и чугунков в печи или под гул огня в тяге и потрескивание горящих поленьев. Со страхом вдруг представлялось: подо мной раскаленный свод, огонь! Но тотчас успокаивала мысль: ведь там хозяйничает мама, и уж она-то не даст меня в обиду, а если начнут рушиться кирпичи, она предупредит, крикнет.