Но нередко и утром бывало тошно: мама топила печь и плакала – или обидел отец, или вспомнила что-то, или стало невыносимо жить – устала в тридцать шесть лет. Но в любом случае – она плакала, и я переставал быть полусонным ребенком, становился военным малолетним мужичком, который все знает, все понимает – и даже тайны взрослых, и в неимоверных страданиях переживает личные невзгоды и трагедии.
Днем я жил школой и деревней. А вечером, как мышь, затаившись на печи, я нередко погружался в родительские перепалки или заботы. Случалось, они мирно говорили о жизни – там был их мир, за занавеской, в горнице.
– Ты думаешь, я не вижу? Тянут все: черпают сыворотку, отвернись – черпают обрат; и Нюрка, и этот идиот (душевнобольной сторож, Миша Кирганов), тянут и творог, и молоко. Уволить – нет смысла, и другие будут не лучше.
– И не уследишь, – мама вздохнула. – Да и что толку, если и уследишь? Не от хорошей жизни…
– Им «не от хорошей», а я могу за растрату в Кандалакшу! Тоже не лучший баланс… Да и сами едим. А ведь все на учете: принял – сдал. Сыворотку – и ту колхоз забирает по квитанции.
– И считанных овец волк таскает.
– Во-во, ягишная баба!.. Посадят не тебя, а меня!
– Сразу не посадят – заставят возместить.
– Ну, хлоп тебя в лоб! А чем возмещать?! Да-да-да – вот об этом я и думаю… Надо поросенка заводить – на сыворотке и выпаивать, чтобы в любое время можно было покрыть растрату… Сегодня утром пощелкал костяшками – на полчушки уже недостача… Все, решил: с творогом поеду – привезу поросенка.
– Какой тебе поросенок, скоро уже резать будут… И опять на меня повесишь?
– Вот дура, а на кого же еще!..
В этом разговоре все было ясно, зато в другой раз я так и не понял их до конца.
– Зря ты отправила Митьку. Пусть бы и сидел здесь – поросят и выхаживал бы.
– Да ты и его затюкал бы…
– Сегодня слышу – бабы языками шлепают: «Сам пьет, а сына хромого в фэзуху спровадил».
– Правильно говорят – вот ты и слушай. А вырастут и твой, и Митя – иначе скажут, так что готовься.
– Уже вырос… А Митьке везде плохо будет – пусть привыкает…
– Приучал цыган кобылу к ременному кнуту, да подохла… Мы и виноваты, что он инвалид.
– Ну, если ты виновата, то и кайся, а мне – бир-бар!
– С лысого и взятки гладки.
– Неизвестно еще, как завтра повернется…
– Ну, ты и трус!
– А тебе что – понравилось на «казарменном положении»?
– Пережила.
– А я не хочу! Ясно ли вашей глупости?
– Куда яснее! А ты не трусь – не гусь, не укусит.
– Замолчи! Язык жабий – наперед ума бежит…
– Да ведь прошло-то уже почти двадцать лет! Ты воевал четыре года.
– Воевал, воевал – и до этой еще войны воевал. А Мосхин до сих пор на том же месте сидит!
– Вот и пусть сидит, а ты – живи.
– Тьфу, дура! Мне ведь не десять суток «казарменного положения», а десять лет!.. Ты дура и ничего не поймешь…
После подобных всплесков любые беседы обычно прекращались. А я закрывал глаза и тихо проваливался в горячую лежанку… Потрескивали бревенчатые стены, где-то тихо шуршала или что-то грызла мышь, из рукомойника звонко капала в ведро вода и постукивала задвижка в дымоходе… А в сознании повторялось и повторялось – «казарменное положение», «десять суток», «десять лет». «Казарменное положение» рядом – ведь это было и всего-то полгода назад. Но тогда я что-то не понимал – надо спросить, надо спросить, надо спросить…
И я спросил.
Сухое мясо
Мама во время войны работала телефонисткой на коммутаторе – и не где-нибудь, а в областном НКВД[29]. Мне даже довелось видеть однажды главу этого ведомства, Дегтева. Я пришел за пайкой карточного хлеба. Мама и побежала отовариваться. А я, как обычно в таких случаях, надел наушники и на световые запросы бодро отвечал: «Слушаю». В наушниках посмеивались и называли номер. И я соединял… Как вдруг засветилось 57 – глава!
– Слушаю, – без сомнения ответил я.
– А это что за девочка? – пророкотал Дегтев.
– Не девочка, мальчик, – поправил я. – Какой вам номер соединить?
– Где телефонистка?
– Телефонистка вышла по нужде.
Дегтев хмыкнул и назвал номер. А через несколько минут он предстал на пороге коммутаторской: рослый, широкий, утомленный, он смотрел на меня тяжело и брезгливо.
– Работаешь?
– Ага, подменяю.
– И часто приходится?
– Когда бываю.
– А зачем же бываешь?
– Есть хочу…
В это время за его спиной появилась мама. Я видел, как ловко и быстро она спрятала хлеб. Дегтев не стал ни расспрашивать, ни выслушивать, он повернулся и на ходу коротко распорядился:
– Впредь чтобы этого не было…
А вскоре мама пришла домой в шинели.
– Перевели в охрану, – сказала она. Как и прежде, она работала в три смены, круглосуточно. Но на ее рабочем месте я никогда не бывал. Нажимал кнопку звонка в высоком сплошном заборе с козырьком – и выходила мама: в гимнастерке под ремнем, в форменной юбке – как положено. Это в январе.
А в феврале 1945 года я простудился. Неделю лежал в постели, еще неделю не выходил из дома. Мама, уходя, дверь снаружи запирала на замок, чтобы не вздумал на улицу.
Так вот впервые незнакомая женщина, тихая и большеглазая, появилась у нас в самом начале моей болезни. Жилище наше в глинобитной хибарке с земляным полом было разделено голландской плитой: здесь мы варили, и ели, и спали, и даже иногда делали уроки… Ночью с дежурства мама и пришла с гостьей. Они разделись и прошли за плиту. Я не мог понять, о чем они говорят. Гостья тихо плакала, не раз опускалась на колени и крестилась. Мама сидела как будто окаменелая… Женщина приходила несколько раз – все повторялось. Иногда мама комкала какие-то бумажки и сжигала их в плите. С неделю ее не было – и вновь пришла: выгрузила из сумки какие-то кульки – и ушла. Мама положила все принесенное в коробку, задвинула под кровать, и всякий раз, уходя на дежурство, брала что-нибудь из коробки с собой. Однажды и мне дала горсточку чего-то сушеного, вроде грушевого компота. Испытав на зуб, я ничего не понял и спросил:
– А это что, мам?
– Сухое мясо, – ответила она.
Мне такое мясо совсем не понравилось. Теперь-то я понимаю: мясо надо было размочить, распарить и сварить, а потом уже есть; я же грыз его в сухом виде.
А уже в марте после одного из дежурств мама и объявила, что ее переводят на казарменное положение. Запомнилось мне это «казарменное положение»! И как же долго тянулись эти десять дней! Я ходил в школу, получал по карточке свои триста граммов хлеба – и сразу съедал, топил плиту и кипятил чай. С друзьями мы где-то доставали кормовой жмых и целыми днями грызли его, до крови сбивая десны. Как будто и теперь в горле этот отвратительный вкус вонючего вещества.
К маме я ходил дважды. Один раз не пропустили в проходной; в другой раз пропустили, но в калитке через форточку ответили, что она не может. В следующий раз дверца в калитке открылась почти тотчас, и я увидел во дворе свою маму – она шла по кругу, заложив руки за спину, на плечах ее была расстегнутая шинель… Все это я ухватил в один взгляд и наивно подумал: наверное, какие-то занятия проводят…
Я поговорил с мамой через форточку. Она обещала через три дня прийти домой. Будто я и сам этого не знал!
Мама пришла, и в тот же день сказала мне, что попала под сокращение штатов. Увязала свою форму в узел и унесла из дома навсегда. Новая беда – мама осталась без работы.
И только теперь, в Смольках, рассказала:
– Я и не знала, за какую провинность меня из коммутатора выпроводили. А перевели меня не в охрану, а в тюремные надзиратели: за забором внутри двора тюрьма была следственная, и сидели там не за воровство, а за политику. Государственные преступники – от страха и душа в пятки уходила… Первое время заглянуть в глазок страшилась. А потом присмотрелась – обыкновенные люди, горькие и несчастные. Никаких передачек им не разрешалось. Понятно, голодные, но холода лютого не было – только в карцерах. И бить в камерах не били; случалось, но тут уж и сами они бывали виноваты – нарушали режим. А вот с допросов под руки в камеру втаскивали. Только отдышится, глядишь, снова на допрос. А то прямиком от следователя и в карцер.