— Это наш дом? Или это наш дом?
— Спи, мой маленький, спи… это не наш дом…
— А где наш?
— А нашего теперь нет, есть только чужой…
— А? Что? Что ты говоришь? Какую ерунду говоришь ребенку? Где чужой? Ты ничего… это… скоро приедем домой…
Шуршание страниц ученой книжки и надтреснутый, нервный голос. И другой голос — бесконечно грустный, в полной уверенности, что русоголовый мальчик уже спит:
— Не домой. Это — не домой. Спи, маленький мой, спи… нет больше дома.
А он на самом деле не спит.
Нет! Он не спит, не засыпает, открыть глаза, услышать стук крови в висках, не думать, не сметь, только дышать, дышать, проклинать…
Свое собственное решение проклинать, и себя, и этот глупый героизм, который вот так обернулся, и Холдона, который был прав насчет того, что он пожалеет, и каждую секунду, минуту, час этого…
Сколько минут? Сколько был без сознания и был ли? Держат его ноги или острия иглеца, которые ушли в камень, или его держит только боль, которая окружает облаком со всех сторон, не дает упасть после каждого удара…
Удар — и он летит лицом на грязный асфальт. Губы разбиты, и изодрана щека, но рубашки — синенькой, новой, — жалко гораздо больше, мать опять будет причитать. И поэтому у него на глазах тоже слезы.
— Гляньте, разнюнился!
— Серьезно — ревет?
— Да ты глянь, глянь, прям девчонка!
— Русская девка, хы!
— Окей, парни, пошли отсюда. Этот мелкий коммунист свое получил.
Удаляющиеся шаги — а он лежит на приятно-холодном асфальте. Подниматься не хочется, но он поднимается и понимает, что слезы высохли, их больше нет.
Только во рту вкус то ли слез, то ли крови.
Крови, Макс, открой глаза! В лицо дует холодом — это нежить решила взять сферу заморозкой. Зачем? Как будто этот не пробовал… как его… с бородой еще.
И даже приятно было бы услышать их визги, крики — что у них там? Но в ушах ватная, предсмертная тишина, а когда он пытается прислушаться — слух ловит мертвые звуки не этого мира и не этого времени.
— Получил, гадёныш?
Кулак отшвыривает его к стене, из носа течет кровь, но нет слез. Мужчины не плачут, пусть мужчине и тринадцать лет. Чужой человек наклоняется, сгребает за длинные волосы и вздергивает на ноги.
— Пасмы отрастил? Так я это быстро исправлю! Кому было сказано: по-человечески разговаривай! Услышу хоть звук на этом твоём языке…
Он отвечает по-английски. Без акцента, коротко и хлестко — и получает удар под дых, от которого сгибаются колени. Потом удар по спине, потом ещё и ещё.
— Папочка таким словечкам научил? Так я из тебя их живо повышибу, понял?
Худая, с отчаянно-бессмысленным взглядом, со следами побоев на лице, женщина тупо смотрит на это поверх горлышка бутылки и только повторяет однотонно:
— Ты его убьешь. Ты его убьешь. Ты его убьешь.
— Такого убьешь, как же… — его швыряют в угол. — Змеёныш даже не плачет. Ну что, больно, что ли? Так значит, еще жив. Можешь сказать спасибо.
Жив. Нет. Нет… Умереть, просто умереть, чтобы не было этих пятен, суетящихся перед глазами, густого, мерного звука падающих на пол капель. А остальное… остальные… уже всё неважно, всё, только остановиться, уйти отсюда, забыться…
Лицо у нее красивое. Откуда на нем взялась красота, как показалась из-за морщин, алкогольной припухлости, синяков, повседневных забот? Может, сжалились в морге, привели в порядок. Красивое лицо, только почему-то чужое.
И его пальцы тоже становятся чужими — когда он поправляет единственный приличный шарфик у нее на шее, чтобы сидел аккуратнее.
Пожилой офицер полиции за спиной от неловкости готов провалиться в подпол. У него работа горит, но на чужое горе не все могут вот так наплевать — и вклиниться с мучительными вопросами. Но молодой человек в форме академии уже отворачивается от гроба и смотрит глазами, в которых нет горя — ни чужого, ни своего, в них вечная, серая, бездушная февральская изморозь.
— Вы звонили, я помню. Спрашивайте.
Они в соседней комнате, и серые стены смыкаются над ними, как свод тоннеля.
— Как давно вы не виделись с матерью?
— Два года, — и тут же задает собственный вопрос: — У вас есть подозрения, что это… не по естественным причинам?
Офицер мнется, не отвечает и прикидывает — как бы не разгласить лишнего, но ответ уже никому и не нужен: молодой человек молча ждет следующего вопроса, его лицо выражает спокойную готовность ответить на что угодно…
Ошибка — вот и весь ответ. Эта мразь, имя которой он теперь уже не может вспомнить (но с бородой, это помнится ясно), ошиблась. Что он там говорил? Будешь сходить с ума… Ошибочка. Он же ни с чего, кажется, не сходит, он просто ныряет в прошлое, как в ледяную воду, но воздуха глотнуть можно только здесь, где запах крови, нежить и бесконечная пытка, и приходится раз за разом возвращаться. Хочет ли он этих возвращений? Где больнее? Мир идет по кругу, иглы там, внутри, спутываются колючим клубком, и только одна мысль остается его и ясной: директор, чтоб тебя, где ж ты, директор, директ…
— Помутнение рассудка, да-да, иногда. И он требует больше обезболивающих, но вы же понимаете, сеньор, мы даём всё, что можем… Но при его диагнозе нужно всё больше… Такой беспокойный клиент! Но мы стараемся присматривать… уделяем время… Он жалуется, постоянно жалуется, но, сеньор, вы же понимаете…
Черноглазая и пышная медсестра пытается говорить по-английски — и смысл с трудом продирается через её акцент. Собеседник отвечает по-испански — почти что чисто.
— Не беспокойтесь, я не буду обращать внимания. Его характер и в прежние времена оставлял желать лучшего. Вы нас оставите?
— О, вы можете остаться до обеденного времени и даже больше. Если это его развлечет…
— Не сомневаюсь. Но я не задержусь надолго. Один-два вопроса о… довольно старом деле.
Медсестра рада бы поговорить еще. Может даже, остаться и пококетничать. Только вот манеры гостя ненавязчиво сообщают: никаких неофициальных разговоров. Дверь палаты распахивается перед мужчиной лет тридцати в сером, отлично сшитом костюме. Больной на кровати тяжело дышит, ворочается и хрипло ругается по поводу такого беспокойства. Прибывшему предлагается убраться сразу и на все стороны, но мужчина не обращает на слова никакого внимания. Он придвигает стул к кровати больного, садится и молча смотрит, пропуская мимо ушей крики вроде «Кто ты и какого хрена тебе здесь надо?». Он смотрит до того момента, пока его глаза не начинают казаться больному знакомыми, и тот выдыхает:
— Так это, значит, ты? Наш-ш-шёл, гадёныш. Так и думал, что найдёшь. Ты… был упёртой тварью и остался. Что теперь… прикончишь?
— Зачем. С убийствами возникают проблемы, даже в этой благословенной стране. Отличная идея была — бежать в Мексику. Во всех смыслах. Тут, знаешь ли, проще со многими вещами. Например, если ты вдруг хочешь позаботиться о своём престарелом… родственнике — так легко пристроить его в нужное заведение. И поднять вопрос о дееспособности… — он наклоняется и теперь уже шепчет. — И знаешь что? Тут пока что нет эвтаназии.
И опять молчит и смотрит, пока в голову больного не забредает догадка.
— Так это… больница… твои деньги… последний год… ты…
Больной начинает задыхаться и корчиться от боли, ее в нем столько, что не помогают никакие препараты, он умер бы давно, если бы не постоянный медицинский контроль. Но в местном хосписе пекутся о пациентах. Особенно о тех, за которых платят.
Мужчина в костюме поднимается со стула и тихо, уже с явной насмешкой интересуется:
— Ну что, больно? Стало быть, жив. И можешь даже не благодарить.
Он уходит из палаты, в которую никогда больше не вернется, а больной остается и корчится то ли от своей болезни, то ли от осознания того, что сказано.
В любом случае — это должно быть больно.
Больно… мерзко… в глазах — багровая мутная пелена, в ушах — плеск, стук капель, который все реже и реже, и свист шипов, которые раз за разом протыкают…