— Эльстер!
Она улыбнулась и потерлась кончиком носа об его щеку.
— Почему ты меня не боишься? — не выдержал он. В доме было тихо, только Зои что-то бормотала, продолжая плести разноцветный шнурок, оглушительно тикали часы и звенели птицы. — Я тебя вчера убить собирался.
Слова вырвались, простые и страшные, легко, словно не было в них тянущего грозного смысла.
— Ну убьешь ты меня — и дальше что? — устало спросила она. — Уолтер, ты правда думаешь, что я боюсь смерти? Если ты сейчас сойдешь с ума — знаешь, я больше никуда не побегу. Мне надоело. У меня была очень, очень… паршивая жизнь. Сначала — обычная, потом — прекрасная, а потом такая хреновая, что если бы не желание сделать назло — я бы добежала до порта и там утопилась.
— Расскажи мне, — попросил он.
Она свернулась клубочком у него на руках, положив голову ему на плечо. Он взял с подлокотника пиджак и накинул ей на плечи — она дрожала. Хотя он прекрасно понимал, что холод здесь ни при чем.
— Хаган Хампельман — меценат, — наконец сказала она. — Содержит по Кайзерстату сеть сиротских приютов средней паршивости и сеть «элитных». Для девочек и мальчиков, строго раздельно. В широкой сети работают обычные наставники и… Те-кто-смотрит-в-глаза?
Уолтер кивнул. В Кайзерстате было одно слово для всех врачей, занимающихся человеческими душами.
— Так вот, они отбирают детей для перевода в «элитный приют». Ребенок должен быть абсолютно здоров, симпатичен, не влипать в истории, не показывать характер, не обладать лидерскими замашками. Не знаю, какие у мальчиков требования, но думаю, такие же. Нужны те… — она вздрогнула и замолчала. Уолтер не стал ее торопить, только гладил по голове и плечам, — кого потом будет легко сломать. Я была послушным, тихим ребенком и мечтала быть Утешительницей. Вышивала цветочки и учила Колыбельные.
— Поэтому ты ненавидишь клириков? — спросил Уолтер.
— Всю дорогу рядом со мной клирики, Уолтер. Они учили нас, следили за нравственностью — как же, порченный товар никому не нужен… — она задумчиво покрутила пуговицу его рубашки. — Так вот, там, в «элитном» приюте, в «Гнезде», все прекрасно и безоблачно. Нам говорили, что у нас всех прекрасное будущее. Что мы никогда не узнаем, — она нервно усмехнулась, — лишений и бедности. Нам не мешали заниматься тем, чем нам нравилось. Мне нравилось с животными возиться и с детишками, кто помладше. Они… казались безобидными, а я была, если честно… очень трусливой. Нас еще и пугали постоянно, как страшно там, снаружи…
Она замолчала. Уолтер, подумав, аккуратно пересадил ее в кресло и вышел на кухню.
Постоял немного перед открытым окном, борясь с желанием помыть руки. Свежий воздух не приносил облегчения, не остужал раскалившихся мыслей.
В буфете напротив окна он нашел несколько бутылок. Виски среди них не было — только водка, фруктовое вино и местная настойка из меда, перца и апельсинов. Взял бутылку и два стакана, вернулся в гостиную. Эльстер, перегнувшись через подлокотник, наблюдала, как Зои плетет шнурок.
Он разлил настойку по стаканам, один протянул Эльстер, второй — выпил залпом. В конце концов, именно когда он напился в поезде, видения его не мучили. Может, это и есть тот долгожданный повод спиться.
Она молча выпила настойку, даже не поморщившись и протянула ему стакан. Он налил еще, сел в кресло. Подождал, пока она устроится рядом.
Настойка была крепкой и с сильным вкусом меда, апельсина и специй, но она не смыла отвратительного послевкусия каждого слова рассказа.
— Конечно, у нас были ограничения, казавшиеся разумными, — продолжила Эльстер. — Все соблюдали строгую диету, проходили постоянные врачебные осмотры и содержались в строгой изоляции. Представь себе, Уолтер, замкнутое общество, где из мужчин — только клирики. У нас даже кошки и собаки во дворе были только девочками. Я потом поняла, почему.
— Почему же? — Уолтер чувствовал себя так, будто опустил ладони в теплую гниль и ловит там пальцами опарышей. В душе рос протест, чувство гадливости и горечи нарастало все сильнее, но он не мог сказать ей замолчать. Уолтер мог быть кем угодно, даже убийцей и безумцем, но он никогда не был трусом. И жестоким никогда не был — не оставлять же ее наедине с этой памятью.
— Потому что нас полностью изолировали от всего, что касалось взаимоотношений между мужчинами и женщинами. Я до тринадцати лет понятия не имела, что там происходит.
К горлу подкатила желчь. Он попытался смыть ее настойкой, но ему показалось, что в стакане разведенный хинин.
— Тебя на самом деле зовут Эльстер? — вдруг спросил он. Вопрос возник из ниоткуда, и Уолтер со стыдом признался себе в том, что это была лишь истерическая попытка отсрочить рассказ.
— В основном приюте нет имен, только номера. Те, кто остается, на выходе получают одинаковые документы — Джейн или Джон Доулт.
Уолтер поморщился. Это было уже явной жестокостью, злой шуткой, и окончание никак не помогало.
— Отвратительно.
— Там все… все отвратительно. Эти люди умеют превращать людей в механизмы… почти без всяких операций.
— Почти, — глухо повторил он. — Почему ты так переживала после моей ампутации?
— Потому что… потому что потом с нами уже никто не церемонился. Конечно, руку не на живую резали, все делали, чтобы зажило быстрее, но я три дня после вообще не помню — валялась на кушетке, помню только что было больно и меня постоянно рвало на пол и кто-то иногда держал меня за волосы — прямо на весу, не придерживая… я думала, ты… тебе тоже будет плохо.
— За что так?.. Зачем?
— Потому, что это убивает. Все самое болезненное, мерзкое, грязное, что только можно сделать с человеком, самое уродливое, что можно ему показать… любого с ума сведет. Я вообще не понимала, что происходит, почему и за что. Представь себе, что… а, впрочем не надо. Не представляй, — прошептала она. Уолтер молча наклонился и поцеловал ее, разделяя горечь несказанных слов. Его сердце билось так сильно, что казалось, оставит ушиб на ребрах.
Чувства были словно линия, нарисованная на белой стене широкой кистью, которую макнули сразу в несколько красок. Перемешанные горечь, боль, злость и отвращение тускнели приглушенным отчаянием.
— В человеческой душе скрыто… удивительно много грязи, — продолжила она, и ее голос немного окреп. — Потом я узнала, что есть специальная очередь… естественно никто, никогда не начинает… добровольно. Да мы понятия не имели, что надо вообще что-то там начинать! Ты не представляешь, Уолтер, какая мразотная это дрянь. У них еще в прейскуранте указана какая-то паскудная формулировка, вроде «распломбировка». Я эту рожу до сих пор помню и ненавижу, — прошипела она. — И они не чувствуют себя плохими людьми — они же не с человеком это делают. Это механизм, его… не жалко.
— И никто не догадался? Не спросил, не заметил, не… не пожалел?
— Никто не поверил. Это часть игры в достоверность, когда тебе пытаются доказать, что перед тобой человек. Ведь туда и приходят за достоверностью. Представь себе, в какие суммы обходится «Пташкам» только содержание приютов. А ведь даже из элитных приютов многие отсеиваются в «жестокую жизнь». Нам рассказывали сказки о страшном мире, в который они вынуждены отторгать непокорных, тех, кто не вписывается в уютную жизнь нашего мирка. И мы боялись. Я не знаю, куда на самом деле девались те, кого отсеивали на втором этапе. Тех, кто сходил с ума или начинал артачиться на третьем, мы потом не видели. Знаешь, если бы они убивали — было бы легче. Я тогда часто думала о самоубийстве, но эта неизвестность и какие-то обрывочные слухи были гораздо страшнее, чем реальность. Все самое страшное — у нас в голове.
— Эльстер! — не выдержал Уолтер. Отторжение, которое вызывали ее слова переросло в отрицание и внезапно утопило все остальные чувства.
— А я говорила, Уолтер. Говорила, что это плохой секрет, грязный и жестокий. Мало того, что такое знать никому не полагается, так еще и те, кто это знает — долго не живут. Впрочем, Унфелих тебя все равно больше бы не отпустил.