Это озирание на дальнее и ближнее прошлое неизменно вызывало тревожную заботу за будущее России.
Печально, что каждое новое поколение людей оставляет после себя мир духовно несовершенным. Но, наверное, в этом и есть высший Промысел Божий: всяк народившийся на земле и купно все человеки сообща, в свой черёд, должны много потрудиться над совершенствованием своей собственной души и мирской жизни. Знать, это и есть особый сокровенный смысл для землян в бесконечном ходе времени.
На путях и перепутьях человеческих немало возвышается и сияет имён тех, кто утверждал своим бытием святость Божьих заповедей. И в этом длинном перечёте святых он, Иоанн, видит имя и Никона — вся вторая половина прошлого века и треть нынешнего полны силой высокого творения этого патриарха, который не только свято возмечтал, но и горячо, неуступчиво принялся за трудный, но и радостный труд насаждения земного рая на родной земле. Патриарх, повседневно носивший железные вериги на теле, радел, трудился на величие России. Жаль, мало дал ему царь Алексей Михайлович до опалы времени на те великие труды. Россия, по мысли Никона и по словам тех немногих, кто был близок к патриарху, должна стать Ноевым Ковчегом для вселенского православия. Вот почему Никон и начал строить в Подмосковье ярким символом обетованную Новую Палестину, на которой поднялись монастыри Иверский Валдайский, Кийский Крестный и на особицу Воскресенский Ново-Иерусалимский. Третий Рим в России — десно, радостно! Воссиявшая православная благодать — так ведь в прошедшем еще пятидесятом году Арсений Суханов провещал миру. И этот великий замысел патриарха был принят от Москвы и до последней избы пахотника! Как же славно мыслилось Никону: свою Палестину он строил десятицу лет, а в ней определял Иордан, Назарет, Вифлеем, Капернаум, Раму, Вифанию, Фавор, Ермон, Елеон и Гефсиманский сад — все святые места, освященные Христом! А в Ново-Иерусалимском монастыре — Воскресенский собор — это подобие храма Гроба Господня в подлинном Иерусалиме с Голгофою и Гробом Спасителя… Это ведь устроялся образ обетованной Палестины, Нового Иерусалима на российской земле… Глубоко, сокровенно прозревал великий Никон в заботе о грядущем величии и славе Отечества — сим он и остается на святых скрижалях наших…[76]
Проехали от городка уже верст девять-десять, как открылась справа давняя вырубка с густым березовым подростом, редким ярко-зеленым соснячком, среди которого могуче возвышался старый дуб с черными раскидистыми сучьями.
Как-то неожиданно громко в застоявшейся осенней тишине раздалось резкое карканье ворона. Пригляделись: птица как бы ждала саровцев, изгибала, тянула к ним шею, будто кто душил ее — кричала только для них: вещала с каким-то зловещим хриплым надрывом.
Послушник торопливо перекрестился и запахнул свою грубую сермягу. Не умолчал:
— Пронеси, Господи!
Иоанн очнулся от своих теперь постоянно невеселых мыслей и успокоил младшего:
— Слово Всевышнего осуждает страх суеверия. Суеверие — оно от слабости человеческой.
Послушник видно искал разговора с игуменом:
— А у нас в селе батюшка во время родов иной бабы открывает царские врата в церкви, поются тропари Божьей Матери «Милосердия двери» и «Не имамы иныя помощи…»
Послушник хлестнул конька и опять затих в передке телеги.
Странно, едва проехали вырубку с черным осенним дубом и черным вороном, как на Иоанна навалились какие-то тягостные мысли, стала одолевать налетная тоска. Впрочем все последние дни он жил в непреходящей тревоге; плохо спал ночами — мучился от ожидания того неизвестного, что, по его предчувствию, долженствовало случиться.
…Проглянуло из туч робкое солнце, Иоанн порадовался тому, как сразу ожили на свету желтые сосновые стволы, как ярко вспыхнула багрецом развесистая осина у придорожной мочажины — не опали ее будоражливые листья тут, в затишке… Колеса телеги то увязали в песке, то постукивали о выпирающие корни деревьев — потряхивало и на соломе, и не сразу он услышал частое, настойчивое стрекотанье сороки — она, белобокая, рывками пролетела рядом, испуганно жалась к плотному сосняку.
Известно: сорока — это предвестье, кто-то близко идет или едет из людей, или уж это лось явился покормиться подсохшей травой у обочины дороги.
Конек трубно заржал, и послушник в передке телеги обернулся — лицо тревожное.
— Кто-то встречь. Не лиходеи?
— Господь с нами! — опять, едва скрывая волнение, успокоил Иоанн спутника.
И тут раздалось ответное ржание, и тотчас из-за поворота дороги показалась усталая пегая лошадь и двое солдат в темно-зеленых мундирах. Третий на подводе предстал человеком чиновного вида.
Иоанн успел шепнуть послушнику: под соломой — котомка, после Дорофею ее, он знает…
Солдаты проворно соскочили с телеги, еще проворней бросились к подводе Иоанна. Он осадил их насмешливым словом.
— Я думал, вы на приступ крепости ринулись. И сабли наголо…
Солдаты топтались у телеги.
Вперед выступил чиновный.
— Саровцы однако…
— Саровцы…
— По указу из Тайной канцелярии… Под караул!
Иоанн и опомниться не успел, как солдаты, тесня его, уселись по обе стороны грядки телеги.
— Трога-ай!
Испуганный конь забился в оглоблях, вытянулся, задергал телегу, и только знакомый ласковый голос послушника, успокоил его. Медленно потащились по твердой осенней дороге. Солдат, что сидел справа от Иоанна, то и дело тыкал саблей в спину перепуганного послушника и торопил, торопил:
— Гони, гони-и…
Иоанн прилег набок и затих. Все было ясней-ясного: явились-таки, подкатилась и под него та беда. Еще одно испытание… «Но не ропщу, Господи!» — сказал себе старый монах, закрыл глаза и вспомнил, что на дворе 30 октября 1734 года.
Уже далеко отъехали от Темникова — дорогу Иоанн давно-давно знал, а по старой сосне, что стояла у крохотного озерка, определил, что до пустыни осталось версты три-четыре. Он поднялся, тронул за плечо чиновного, который пересел на монастырскую подводу, а солдаты тащились на своей телеге сзади.
— Позволь проститься с братией.
— Простишься, простишься! Но до покоя твоего не допущу, да там и не убрано: солдатики и мои копиисты малость пошарили…
— Это как так? Самочинно?!
— Зачем бы нам тащиться сюда самочинно… Наказ был такой!
Не знал первоначальник Саровской пустыни, что накануне в его пустынь нагрянуло шестеро солдат и чиновных из Москвы.
…Это ближе к вечеру сильно забухали в ворота. Перепуганный привратник едва откинул створы — мимо его на ямских подводах, с гиканьем пронеслись незваные гости: канцелярист Тайной Степан Яковлев, два копииста и три солдата.
На площадь перед церковью сбежались монахи. Ефрем не сдержал раздражения:
— Вы что, яко вороги свирепые врываетесь в святую обитель?! Что за свист разбойный подняли?! Ну да, теперь ведь монастыри не в чести…
Яковлев упер руки в бока, тоже едва не кричал:
— Первоначальник где?
— В Темникове. Завтра должен вернуться.
— Ты кто именем?
— Ефрем…
— Ты-то нам и надобен. В цепи ево! — рявкнул канцелярист, — А где Феофилакт?
— Вот он я…
— В цепи! — опять заорал Яковлев.
Солдаты загремели привезенными цепями, сноровисто заковали монахов.
— Под караул!
Перепуганные чернецы молча разбрелись по кельям. Дорофея в пустыни тоже не оказалось — уезжал на дальнюю мельницу.
Утром солдаты засуетились у конюшни, запрягли монастырскую пегую кобылу и скоро съехали со двора. «За Иоанном!» — догадались монахи и не ошиблись.
…Иоанна никто не встречал.
Его посадили в отдельную келью и держали до тех пор, пока солдаты не отобедают.
Троих обречённых вывели из монастыря. Ефрем еще бодрился, нарочито громко гремел цепью, и Яковлев заорал:
— Успеешь, еще наслушаешься кандальных звонких песен. Аты, гривастый, чево тянешься как муха сонная… — шикнул чиновный на Феофилакта.
К воротам пустыни, откуда-то сбоку, вершне подъехал Дорофей и разом понял все. Озаботился, кинулся к Яковлеву.