Они начали жить вместе. Как-то Ириней стал просить:
— О заблудших думаю, о тех, кто в Заволжье. Пойди за Волгу ради их просвещения.
— Надо бы! — согласился Иоанн. — Только покамест не время. Нам подобает здесь быти по обещанию нашему.
— Душа работы ищет, — признался Ириней. — Вызнал я тут, за Кремёнками, несколько семей двуперстников. Пойду звать их к покаянию и обращению. Там тоже будут словопросники. Научай, как говорить с ними.
Иоанн обрадовался.
— Хвалю! Душа тобою движет, погоди малость, я тебе дам верный посох…
На другой день он сел составлять «вопросы старообрядцев» и как на них отвечать вопрошающим. Тут же оказалось, что ему самому надлежит сидеть и сидеть за книгами, как же без них!
Нужные книги были в Арзамасе.
6.
В самом конце 1700 года с оказией Иоанн получил от проезжавших обозников присылку из Арзамаса.
Оставшись один в келье, Ириней снег подметал в ограде, развернул бумагу, бегло прочитал написанное густым коричневым чернилом и сразу-то не знал: обрадовало его известие или нет.
Братия Введенского просила немешкотно явиться в Арзамас.
На месте всё и узналось.
Оказывается, монахи, вкладчики, кто дают денежки на вечное поминовение усопшей родни, и те, кто по единому доброхотству помогают, чем могут, возовопили: иди, отче, в Введенский, пригрей монастырь своей душой праведной, давненько обитель без игумена, тут ты надобен! Писали арзамасцы челобитье в Москву, и вот получена перехожая грамота святейшего патриарха Адриана. Патриарх охотно благословил Иоанна на игуменское место, радуясь тому, что добро отзывается о иеромонахе архимандрит Арзамасского Спасского монастыря Павел.
Поначалу-то Иоанн поластил душеньку назначением, да скоро поприжал налётный ветерок честолюбия. Прежде сам себе сам во многом, только Богу служил. А теперь вседневно пред ним монахи, и почти каждый из них старше его, и уж никак не простецы — как же началить? Чем умирять в них могущие быть человеческие разномыслия, разногласия, как верховодить и малым стадом, дабы не потерять, не уронить себя в глазах чернецов?
Сколько ни мучил себя вопрошениями, а выходило одно: терпение, только братская любовь и доброта ему помощником. Как тут не помянуть Тихона — самой добротой был на белом свете…[22]
Филарет загоревал: как же ему в боровине одному, только сжились, порадовались согласью во всём.
Иоанн признался в своём, уже обдуманном:
— Не заживусь я в Введенском! Я тут себя во многом усмирил и поднял. Страдой души обрёл я эту пустынь и вернусь сюда. А пока стану посылать бельцов и постриженников под твоё начало. Кельи поставите… Конька оставляю, он унынию хода не даст, да и сидеть сложа руки тебе будет неколи. Живи!
В Введенском встретили с радостью. Устроили братчину:[23] обед с пивцом. Монахи ждали от избранного игумена слова, и он сказал его за столом:
— Давно ли отчая земля была мучима долгой смутой. Но ту смуту остановили патриарх Гермоген, простой нижегородец Минин да князь Пожарский с ратными товарищи… Сейчас, братия, зрим опять смуту: церковь наша раздирается расколом. Видим гонения, гибнут слепые упрямцы в кипящем огне… Незнамо когда минует нас эта беда. Первая смута кончилась с венчанием на царство Михаила. Благословен и свят будет тот царь, который любовью, державным словом остановит разброд мирян. Говорю это вам, братия, чтобы ведали, чтобы жили не токмо заботой о своей душе…
Иоанн замолчал, оглядел монахов — они сидели тихо, никто не прикоснулся к пиву, ни к брашному. На лицах одних виделось простодушное удивление, другие выражали необычную задумчивость. Оно и понятно: впервые игумен вводил их в гражданскую историю, связывал прошлое с настоящим, отсылал к размышлениям.
Ободренный вниманием чернецов Иоанн продолжал:
— Мы здесь, за стенами монастыря, живём духом и телом безмятежно, но каково-то в миру тем, кто по заблуждению, по недомыслию отпал от матери церкви нашей, кто не торопится войти в наш храм. Вы, кои постарше… На ваших памятях в той же Коваксе сгорела самохотно на овинах семья Васильева и шестеро ребяток старовера же Максимки Сергеева. В те поры ведь на двух овинах больше семи десятков заблудших пожерто пламенем. А в деревне Пасьяновой в бане предалась огню семья Михайлы Ильина. Мы тут, в городу… Два дня в неделю базары, да и кажин день народ до властей из разных волостей. Хватает их из Чернухинской округи, из Коваксинской, да и Шатковской, где жительствуют старообрядцы. Выходите же за ворота обители почаще, приглядывайтесь к люду, ищите заблудших. Божье слово в каждом из вас пребывает — глаголайте, спасайте души отпадших от самочинного пожога. Зачтется вам! Сим угодим Господу не менее чем поклонами.
Поздно вечером, оставшись наедине, укорял себя: короткой, легонькой проповедь-то сказалась. Что же этот раскол — попущение Божье? Нет и нет! Со времён евангельских много случалось в христианском мире разных уклонов. И ведь все они — по суемудрию, от гордыни холодного и отрешенного от высшей истины ума… Как же своё-то родненькое нестроение началось?
С этим и пошёл к архимандриту Спасского Павлу.
В монастырском покое натоплено, пахло вымытым полом. Стоял мясоед, день — четверок, и архимандрит обильно кормил. Из холодных закусок послух подал осетрину астраханского копчения, чёрную икру, огородные разносолы. А потом на столе задымилась уха из мерных стерлядей. От крепкого варёного меда Иоанн отказался — принял романеи — сладкой виноградной водочки.
Павел налил себе полный кубок мёда, поднял его и улыбнулся.
— Почествую тебя с игуменством! Держи жезл правления долго и крепко. Ты, брат, вкушай боле, мы тут уже трапезовали. Тебе надо ести, довольно ты в пустыни изнурял себя и постами, и сухоядением.
Иоанн рассказал об обращении Корелина, о своём разговоре с монахами, признался:
— Ладно, что не вопрошали чернецы. А как учнут про корневое, про главизну о расколе пытать, а я не шибко-то сведом…
Архимандрит встал, быстро, не по-стариковски заходил по своему покою, полы тяжёлой богатой рясы похлестывали его по сапогам тонкой кожи. Павел привычно откинул назад волосы, поглядел остро, строго.
— Хоша я в Москве не на высокую жёрдочку взлетел — ризничим только, но довольно наслушался всякова. Всхаживало в голову и о расколе. Начну хоша бы и с этова: Запад давно отошёл от православия, и начались «церкви лукавствующих» по изречению пророка Даниила. А мы на Святой Руси при митрополитах и первых патриархах жили подлинно во Христе. Но вот подули на нас тлетворные ветры того же распущенного Запада… Ведомо тебе, что рыба с головы гниёт?
— Народ зря не молвит!
— Согласили! Начально-то доброе любление вязало у нас царя и патриарха. Мыслили они о высоком: о главизне Москвы яко духовном центре вселенского православия, о том, что надлежит сверить и согласовать древние установления родной греческой церкви с нашей… Слишком уж ревниво, строго взялся устранять все наносное Никон — это «собиный» друг-то Алексея Михайловича. Ведь он что, он и противу отдельных статей «Уложения» царя выступил… Тут наш «Тишайший» и возревновал… Вскоре сыскались разные ревнители из духовных, бояр и дворян, которые не приняли новин патриарха. Ласкаясь к царю, стали нашёптывать ему, что-де твоя государская воля должна быть первой и в делах духовных. Пуще прежнева Алексей Михайлович взыграл гордыней — обидел Никона, прежнюю клятву о согласии — о единоначалии совместном преступил, церковь подминать начал. Последнего-то патриарх уже не принял и напрямую сказал, что он не знает иного законоположения себе, кроме Христа, который дал ему право вязать и решать… Так вот и начался раскол сперва между Алексеем и Никоном, а после-то он оказал себя в боярских хоромах и дворянских палатах. На беду царь начал потворствовать раскольщикам — появились у них громкие наставники, уже и среди чёрного народа. После-то и одумался Алексей Михайлович, да было уж поздно: сам спасительную лодку двуначалия раскачал, да Никона за борт и уронил. А без патриарха — отошёл он от своих прямых дел, и качнулось единство русского мира… Вот в чём главизна раскола, о котором ты вопрошавши…