Но и они не помогли, когда однажды вошедшая в Кремль недосягаемой царицей вельможная Раиса Максимовна заставила его, генерала, самолично передвигать мебель в будуарах великого преобразователя мира.
Да, да! Именно так думала о своем супруге Раиса Максимовна, и не очень-то отнекивался от такого звания и сам Горбачев.
И именно в то время Барсуков, убегавшись как мальчишка, был рад месту, когда вельможница покидала Кремль и вокруг возвращалось царственное – уже по-настоящему – спокойствие.
– Лучше, если Указ вступит в силу в воскресенье, – вдруг подал голос все время молчавший Коржаков.
– Почему? – спросил Барсуков.
– Там меньше будет разного народа, тем более депутатов. Не пустят их больше туда, и все. Идите гуляйте.
– А ты думаешь, в другое время все не кончится немой сценой, как в «Ревизоре»?
– Боюсь что нет.
– Почему?
– Хасбулатов не из тех, чтобы сидеть сложа руки.
И Александр Васильевич вспомнил, как во время путча на экранах телевизора, кажется на всех программах, давали «Лебединое озеро». Спектакль шел в пору, когда иной, более зловещий акт, набирал обороты и смысл. И Коржакову, видевшему телевизионную картинку, что замершие в бескостности руки балерины почти веревочный узел из себя сделали. Вот-вот и накинул на шею что-то шлейное или удавное.
Сейчас по телевизору показывали какой-то пресный заморский сериал, где социальное действо не простирается дальше двух или трех мелких невыразительных судеб.
А над Верховным Советом и над всем, чему еще предстоит пасть, как бы витает черный ворон светского заговора. Пройдет время, и по скотомогильнику, деловито пересчитывая кости, будет бродить эта зловещая птица, символизирующая главный признак идущей под уклон тысячелетия эпохи.
3
Ежели Коржаков умел молчать, то стены этого делать не могли. И весть о готовившейся акции по посягательству на Верховный Совет дошла сперва до ближнего окружения Ельцина, потом и дальше.
Первым молчания не выдержал Грачев.
– Ну что мы можем сделать? – вскричал он, оставшись наедине с Филатовым и Черномырдиным. – Ведь у меня все войска на картошке. Но как ему сказать?
Оба собеседника поняли, что «он» – это конечно же президент.
– А если отговорить?
Сергей Александрович с надеждой бросил взор на Черномырдина. Все же тот председатель правительства, а не халам-балам.
Виктор Степанович присупил брови.
Он давно понял, что ему уготована роль божества, на которое молятся только в уме. Вслух никто не может произнести, что он есть, пока существует на земле Всенародно Избранный.
– Я думаю, что убедить его невозможно.
И все же Филатов решил попробовать.
Как никто другой Сергей Александрович, конечно же, попал не в ту свору. Много разных пакостей пришлось выдержать ему, когда над ним горным орлом висел Хасбулатов, и вот теперь, словно сапсан, когтит его Ельцин.
Борис Николаевич выслушал его с заносчивым отстранением, потом спросил:
– Я не понимаю, откуда весь этот испуг?
Филатову хотелось крикнуть, что это вовсе не испуг, а здравый смысл. Чтобы хоть какой-то компромисс, чтобы отойти от фатального. Ибо организованное упрощение – это конец всему. Грачев боится сказать, что не готов задействовать войска, хотя жизнерадостно утверждает, что все в порядке и ажуре.
Но Сергей Александрович ничего этого не сказал, преклонив свою седую голову, вышел от шефа.
И еще об одном умолчал Сергей Александрович: Ельцина активно подставляют хотя бы потому, что два министра – обороны и внутренних дел – не собираются взаимодействовать, перекладывая долю риска друг на друга.
Барские привычки заедают как ничто другое. Потому в такой напряженный момент все же выехали на охоту.
Потолок в домике был бугроват, зато пол ровен. Хороший пол. Добротный. Сучки и задоринки уступили полировке. Склизкий пол. А вот потолок – шершав. И шуршав тоже. Как лист наждачной бумаги.
Косач вышел оттуда, откуда торчали мослы сухостойных отломков. По всему было видно, и толикой не делился он тем, что добывал.
– Ну вот он, неорганизованный материал, – тихо сказал Коржаков, имея в виду косача, который не ко времени появился на оленьей тропе.
Но уже шло перерастание здравого смысла в азарт. Тут уже не действовали никакие законы. Стрелялось по всему, что только шевелилось.
Борис Николаевич нажал курок, по его спине пробежала судорога отдачи, и тут же слитно, как это было всегда, раздалось еще три выстрела. Это добили секача егеря.
И Ельцин, наверно, об этом догадывался, потому как не подошел к сраженному условно им животному, а медленно двинулся в сторону охотничьего домика, услышав за спиной чью-то фразу:
– Каждый диктатор начинает с погрома культуры.
Он передернул плечами. Да, он не обладатель международной вежливости, и эстетика для него не больше как печальный обвинитель искусства. Хотя понимал, что художественное повторение скучно уже в своей сути, ибо противополагает поэзию самой низменной прозе.
Понял он и другое, что за его спиной существует целая система знаков, и аналогом диалога безмолвия является организованное упрощение речи, этот антиязык, культурный плевок в тряпочку.
И от этого баловства вяла жизнь и терялось терпение. Он не мог ощущать себя вне этой с мягким акцентом щенячести дури.
Но отсутствие всего этого означало бы конец стиля, того самого культурного контекста, которого выводила за рамки эстетики вот эта самая фатальная статья.
Стабилизирование быта еще не говорит, что жизнь улучшилась.
Оставив все мытарства с Указом предыдущим днем, Ельцин не думал, что других вдруг начнет сосать некая врожденная вина и сокрушение сердца. Он увидел в глазах некоторых патологический ужас и – провопил:
– Что же это вы изгоняете из меня последнюю жалость? Мунисты нашлись, понимаешь!
И все поняли, что он намекнул на некого восточного сектанта Муна, которого в свое время принял Горбачев и этим самым развязал руки религиозному бесовству этого объединения. Мун создал так называемый «Фонд искупления» и собирал дань за грехи Иуды.
Вместе с тем все знали, что Борис Николаевич проживает не только обыкновенную, пусть и государственной нерастрепкою напичканную жизнь, но и исторический ее вариант. И именно то, что он сейчас творит, когда-то в будущем составит аромат прошлого, и историки, вкупе с литераторами, учахнут от желания узнать чуть больше. Такое ощущение бывает, когда берег ощутим, осязаем, но не виден: туман.
Ельцин первый вышел из парной, увидел, как брызжет водой, похожей на газировку, пораненный шланг, и, облепленный полотенцами, уселся за набравший привлекательность стол.
Когда вокруг расположились остальные, снова взныл Барсуков:
– Борис Николаевич! – воскликнул он. – Все обстоит далеко не так, как вам докладывают. Солдаты все на картошке, и Министерство обороны не способно в короткий срок собрать для боевого действа.
– Опять картофельные походы и свекольные завоевания, – пробурчал Ельцин. Видимо, ободренный этой фразой, Михаил Иванович продолжал:
– И в МВД полный раздрай. Там ничего ни с кем не согласовали. Все идет к полному краху.
– Не будем бояться действительности, – сказал кто-то, – потому не поднимайте раньше времени паники.
Грачев, сидящий рядом, отвел глаза, и сейчас напоминал мужика с лежалым лицом непохмеленного артиста: сам вроде жив, а мимика мертва. А ведь только что привык к ощущению значительности.
Ельцин молча сидел с померкшим взором. И ему вдруг вспомнились две поучительные истории. Одна – это когда он ехал во чреве паровоза и наблюдал, как его сверстник бросает в топку уголек.
– Тяжело? – спросил он его в ту пору.
Тот прижал к нему свое раскаленное лицо и ответил:
– Этот жар сжигает все, в том числе и усталость.
Сейчас он чувствовал, что пепелящая решимость обратила в прах все сомнения.
Второе воспоминание было связано с горами. Когда ему однажды захотелось испытать себя на высоте.