Спустя 9 дней, 15 августа: «Вот уже несколько дней пишу – хорошо, если бы так продолжалось». Так, параллельно с Первой мировой, начался роман «Процесс». Если попытаться прочесть его первую главу в контексте наших рассуждений, то тему абсурдного обвинения, из-за которого в квартиру Йозефа К. вторгаются стражи, инспектор и даже его, К., подчиненные, можно трактовать как метафору столь же абсурдно и столь же далеко (в каком-то там Сараево) начавшейся войны. Две уму непостижимые, необъяснимые вещи – всеобщая катастрофа, начавшаяся из-за убийства в балканском захолустье титулованного лица полусумасшедшим маньяком, и самый страшный роман европейской литературы, в котором безумие и хаос приобретают столь последовательную логическую форму, что сам читатель начинает верить в вину главного героя, – начинаются одновременно. Посредником между этими двумя вещами становится автор, Франц Кафка.
Как в первый месяц войны в пражской жизни обычного горожанина Франца Кафки, так и в первый «постарестный» день типичного горожанина Йозефа К. внешне мало что меняется. Те же улицы, те же привычки, только где-то на далеком Дунае или в неведомой канцелярии на окраине города су́дьбы и Европы, и самого обычного банковского клерка предрешены. И первая и второй некоторое время делают вид, будто ничего особенного не происходит (вспомним попытки К. представить происходящее либо нелепой шуткой, либо пустяком), но тяжкая убежденность в необратимости приговора делает эту суету особенно жалкой и бессмысленной.
Параллельно с началом «Процесса» Кафка сочиняет удивительную вещь, один из своих маленьких шедевров, который, увы, мало известен за пределами узкого круга знатоков. Это текст (сложно сказать, отрывок или законченная новелла) под названием «Воспоминание о дороге на Кальду». «Воспоминание…» датировано в дневнике 15 августа и идет сразу за той записью, в которой Кафка отмечает, что много пишет и что (это важно!) его жизнь обрела смысл: «моя размеренная, пустая, бессмысленная холостяцкая жизнь имеет оправдание». Здесь сконцентрирован главный сюжет жизни Кафки 1914 года: рухнувшая помолвка, попытка дезертировать из удобной буржуазной жизни, писательство. Брак и бегство не удаются, но, оказывается, можно оставаться там, где ты есть, тем, кто ты есть, освободившись от ступора неписания. Совершить этот трюк позволила война. Причем война не превращается в «тему», она – будучи, как мы отмечали, порождена тем же состоянием сознания, что и «Процесс», – становится великим освободителем Кафки, выводя его из состояния «ложного бегства», из ситуации подмены экзистенциального свершения (писательство) бытовым (женитьба). Война, еще не начавшись, окончательно добивает первую помолвку Франца Кафки, так же как чахотка расправится со второй попыткой в 1917 году. Абсолютно постороннее, нелепое, непостижимое, ненужное для Кафки событие, начало Первой мировой, апроприируется им, оставаясь столь же внешним и враждебным (и – что очень важно – неподлинным). На некоторое время в сознании Кафки устанавливается хрупкий баланс, тончайшее равновесие между войной как средством выхода из внутреннего кризиса, способом наилучшего бытового устройства и войной как неприятным внешним событием, чреватым в будущем (но только в будущем!) неявными угрозами. Войны как «конца старого мира» в системе координат Кафки августа 1914 года нет; «конец старого мира» разыгрывается не на полях сражений, а между строк романа, начатого им одновременно с этой войной. Подлинна книга, а не война.
15 августа к этой системе добавляется элемент под названием «Россия». Россия, пусть умеренно, всегда интересовала Кафку; он – прилежный читатель Достоевского, Герцена и даже Михаила Кузмина, поклонник русского балета и танцовщицы Евгении Эдуардовой. С политической же точки зрения для многих интеллигентных чехов времен поздней Австро-Венгерской империи Россия была страной загадочной, но дружественной. Конечно, к 1914 году времена Ганки прошли, но не стоит и преуменьшать значение «русской темы» для становящегося чешского национального сознания: первый чехословацкий президент Масарик написал многотомную историю России, а первый премьер Крамарж славился своей русофилией. Чешские националисты (далеко не все, безусловно) видели в России союзника в борьбе с «немцами» за независимость. Конечно, Кафка не разделял (и не мог разделять) этих настроений, однако он отлично о них знал.
И вот Россия, необъятная страна, где всегда было неспокойно, страна бунтующих писателей Достоевского и Герцена, становится врагом в войне. Возникает большое литературное искушение – использовать ее как тему и как сюжет, однако Кафка сделал это по-своему, подобно тому как он использовал в своем первом незаконченном романе Америку, которой никогда не видел и которая в силу этого могла сыграть роль «своего чужого». Иными словами, война подсказала Кафке идею придумать собственную Россию и поместить туда своего типического героя. Что, собственно говоря, и проделывается в «Воспоминании о дороге на Кальду».
В этой «России» нет ровным счетом ничего «русского». Перед нами все та же Центральная Европа, только расстояния увеличены в десятки раз. Главное в «Воспоминании» – одиночество и заброшенность; все остальное, включая крыс, атакующих хижину героя, станционного смотрителя на никому не нужной станции никому не нужной ветки, – внешние обстоятельства. Опыт почти тотального одиночества и фантастической заброшенности и есть «Россия», против которой Австро-Венгрия (вместе с ее подданным Францем Кафкой) ведет войну. Война даровала Кафке бытовое одиночество, война ведется с Россией, одиночество описывается как «Россия». Круг замыкается.
Итак, на одной чаше экзистенциальных весов Кафки в августе 1914 года – война, одиночество, «Воспоминание о дороге на Кальду». На другой – «Процесс». Долго это равновесие сохраняться не может – роман перевешивает, «Кальда» остается непродолженной (или наскоро завершенной), начинает мучить одиночество (к концу 1914 года возобновляются контакты Франца с Фелицией), а война из назойливой декоративной темы становится одной из главных, превращается из неподлинного фактора частной жизни писателя в подлинный. 21 августа Кафка записывает в дневник: «Наверное, будет правильно, если над „русским рассказом“ я буду работать всегда только после „Процесса“». К «Воспоминанию о дороге на Кальду» он уже никогда не вернется; еще не зная этого, Кафка добавляет: «совсем бесполезным это не было». К концу месяца работать и над «Процессом» становится все тяжелее, в дневнике это фиксируется 29, 30 августа и 1 сентября. А 13 сентября Кафка впервые подробно описывает свои чувства в связи с войной (а не ее пропагандистскими проявлениями вроде пражских манифестаций начала августа). Ключевая фраза здесь: «Ход мыслей, связанных с войной, мучителен, они разрывают меня во все стороны и напоминают мои старые тревоги в связи с Ф.». Тут замыкается еще один круг, связывающий личную катастрофу с общей, только теперь Кафка оценивает ситуацию с Фелицией иначе, она для него становится равной войне; обе обретают подлинность и парализуют его. Весь набор людей и тревог, связанных с Фелицией, возвращается к нему уже в октябре; война тоже основательно и неумолимо располагается в его жизни[102].
Августовский баланс нарушен безвозвратно, но дело сделано, и Кафка уже привычно вымучивает из себя «Процесс»[103]; а параллельно идет другой: в сотнях километров от его квартиры на Билекгассе миллионы людей зарываются в окопы, которые они – или те, кто придет им, убитым и раненым, на смену, – покинут лишь четыре года спустя, чтобы вернуться на (по большей части уже бывшую) родину.
Борхес и другие
В Европе, Азии и в части Африки бушевала страшная война, а в Латинской Америке жизнь текла почти обычно. «Почти», так как здесь оказалось немало беженцев из зоны смерти и страдания; некоторые поселились в Аргентине, часть в Буэнос-Айресе. Среди последних был польский писатель Витольд Гомбрович, счастливо – и по воле случая – ускользнувший от нацистов на трансатлантическом пароходе в 1939 году. Гомбрович осел в аргентинской столице, поначалу бедствовал, о тогдашнем роде его занятий ходят самые противоречивые слухи. Так или иначе, польский беженец жил в жалкой квартирке, сочинял прозу и записывал в ставший потом знаменитым дневник всяческие размышления и разные случаи своей небогатой на происшествия эмигрантской жизни. Гомбровича мало занимала страна его изгнания, он погружен в польские дела, доругивает довоенные польские споры, вспоминает довоенную польскую жизнь, жадно следит за ходом военных действий в Европе, пересказывает сплетни местной польской общины. Круг его общения, помимо немногочисленных поляков, составляют представители нижней части среднего класса; с богачами он практически не водится, точнее – богачи не зовут его к себе. Одно из редких упоминаний Хорхе Луиса Борхеса в этом дневнике – именно в связи с богачами, точнее – с богатыми аристократками, сестрами Сильвиной и Викторией Окампо, литературными гранд-дамами Буэнос-Айреса, писательницами, издателями журнала Sur («Юг»), известными оппонентами диктатора-популиста Перона. Сестры Окампо были близкими друзьями Борхеса; дело не только в литературе (Sur его постоянно печатал), но и в социальном происхождении. Борхесы и Окампо – из среды буэнос-айресекой «аристократии», потомков участников Войны за независимость, тех, чьи прадеды сражались позже с диктатором Росасом и участвовали в долгих гражданских войнах и походах против индейцев. Люди этого круга обычно сочетали англоманию (иногда франкоманию) с классическими либеральными воззрениями и невероятной сословной спесью. Столпы «высокой культуры», посланники Европы, данной им по большей части в законченном образе belle epoque и позднего романтизма, хранители «великих освободительных традиций» XIX века, образованный класс, чьи родители сделали состояния на эксплуатации нищих крестьян, – они не могли не вызывать ненависти и презрения у беглеца Гомбровича. В довершение ко всему они его к себе не допускали, в отличие от французского эмигранта Роже Кайуа, которого приняли в круг Sur, а он из благодарности перевел несколько рассказов Борхеса на французский, став после войны его главным европейским энтузиастом. Кайуа знал что делал – антрополог-любитель, близкий к сюрреалистам эссеист, один из основателей знаменитого парижского Коллежа социологии сразу разглядел в застенчивом немолодом сеньоре, сочинявшем забавные культурные пустячки, огромную разрушительную силу, которая добьет традиционную беллетристику и возведет на ее руинах нечто великолепное и чудовищное. Гомбрович же ничего подобного не думал, его мало интересовала судьба традиционной беллетристики; в мире его непосредственных психических реакций главное место занимали Польша, война и собственная бедность. А в мире его художественного мышления создавалась гениальная проза, которая традиционную беллетристику не разрушала, ибо зачем? Тексты Гомбровича шли куда-то вбок и далеко, самодостаточные, не требующие для понимания большой культурной выучки сестер Окампо. Короче говоря, столкнувшись как-то с Борхесом на литературном мероприятии, Гомбрович записал потом в дневнике нечто крайне нелицеприятное и враждебное. Мол, надутый болван или что-то в этом роде. Специально не цитирую точно, чтобы вместо того процитировать сам способ устройства прозы Гомбровича – да отчасти и Борхеса. Последний, впрочем, все же привел бы в своем тексте запись дневника польского беженца, взяв ее из короткой рецензии на собрание сочинений Гомбровича, которая была напечатана в совершенно забытом литературном альманахе, изданном в Парагвае в библиотеке ордена иезуитов тиражом сто экземпляров, 97 из них тут же уничтожены цензурой. Автор обнаружил уцелевший экземпляр в Вавилонской библиотеке.