Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Да, кондратовская одержимость формой наивна; но именно наивность дала ему возможность написать так много. Без наивности невозможно сосредоточиться, а Кондратов был невероятно сосредоточен на том, чем занимался в данный момент. Если и есть в его литературной стратегии хоть какой-то отблеск советского официозного энтузиазма, так в самой идее сверхпроизводительности. Вокруг стахановцы, бусыгинцы, певцы «пятилетки за три года», адепты учения «догнать и перегнать»; Кондратов же с невероятно простодушным видом (настолько простодушным, что он выглядит издевательским) принял участие в забеге – и всех переиграл, сочинив столько, что другим и не снилось. Стахановец авангарда – но без правительственных наград, без славы, без публикаций, только пять экземпляров машинописных текстов. Триумф чистой формы, апофеоз формальной идеи количества, конечно же не переходящего в качество, – так как Гегеля завербовали большевики и он уже там, в Аду, подбрасывает угольки.

Два последних замечания. Одно эстетического свойства, другое – персонального. Читать Кондратова сегодня сложно – мы отвыкли от текстов, стопроцентно ангажированных формой. Нам хочется… ну, человечинки, что ли. Кондратов поблажек не делает. У него не найдешь задушевной интонации, даже его обличения холодны, выспренны и риторичны, они продиктованы логикой соединения избранных слов, а не гражданской или иной позицией. Что, как я уже говорил, не мешает пробежать иногда искре. И конечно, удивителен кондратовский юмор – сухой, побочный, отстраненный. Вот два из «Злых зоо-хокку» (цикл «Икебана»):

Завтра?

Забыть заботы
завтра зайду в зоосад,
заулыбаюсь

Это в начале «Злых зоо-хокку». В конце же читаем печальное:

Завтра

Зверей забуду:
Завтра завод, западня…
Завтра – засранцы!

Мне нравится это неуклюжее, медитативное здравомыслие авангардиста.

Второе – и последнее – замечание. Я познакомился с Александром Михайловичем Кондратовым в 1992 году и, приехав как-то в Питер, остановился в его коммуналке. Кондратов был феноменально беден тогда, нет, не беден – нищ. Бедности своей он не стеснялся, конечно, хотя у него не было денег даже на еду. Думаю, Кондратов считал такое состояние вполне естественным – ему в голову не приходило, что на такую мелочь следует жаловаться. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь жаловался. Проблему питания он решил просто: раздобыл где-то много капусты и засолил ее в двух бочках, которые стояли в его комнате. Плюс насушил мешок сухарей; на них пошли немыслимые корки, объедки и проч. Чай Кондратов заваривал раз по десять, высушивая его между очередными употреблениями. Курил он трубку, куда набивал табак из собранных на улице бычков. Алкоголем его угощали участковые милиционеры, которым он помогал очищать подвалы домов от разных подозрительных компаний (у Кондратова были стальные мышцы – недаром когда-то, как говорят, преподавал бокс в Институте физкультуры имени Лесгафта). Это была идеально организованная бедность, торжество Духа и Формы над презренными обстоятельствами Истории и Тела. Эту систему (которая и убила его через полтора года) я считаю одним из главных достижений русского послевоенного авангарда.

Жизнестроительство вновь стало искусством.

Философ в ситуации романа

Приступая к сочинению этого текста в начале 2010 года, через несколько месяцев после смерти Александра Моисеевича Пятигорского, я пытался определить для себя его жанр, объект описания и, соответственно, язык этого самого описания. Конечно, не некролог. В то же время невозможно сделать вид, что не будь этой потери – ухода Пятигорского – такой текст стал бы возможен, по крайней мере, в нынешнем виде. Наконец, после смерти Александра Моисеевича прошло совсем немного времени, и это обстоятельство не позволяло не только выдавать какие-то итоговые формулировки, закрепляющие наше знание (точнее, представление) о его наследии, но и даже придумывать некие промежуточные конструкции. Впрочем, и сегодня мысль Пятигорского по-прежнему ускользает от нас, как она ускользала при его жизни. Еще меньше хотелось превращать этот текст в мемориальный очерк. Александр Моисеевич был настолько необыкновенным человеком, что легко просто заболтать, засыпать красочными деталями главное, чему он учил окружающих – работе сознания и наблюдению за этой работой. В то же время его сочинения неотличимы от него самого; не существовало человека более далекого от образа «машины, порождающей тексты», столь милого постструктуралистам и сторонникам «нового историзма». Он сам это инстинктивно чувствовал и относился к этим направлениям со смесью равнодушия и крайней подозрительности. Его жесты, слова, тексты перемешаны настолько, что – по крайней мере, сегодня – отделить одно от другого просто невозможно. Используя его же метафору, Пятигорский является некоей «ситуацией», ситуацией жизненной и ситуацией мышления, в которой мы можем оказаться – а можем и не оказаться. Поэтому я попытался просто описать одну из ситуаций, связанных с ситуацией под названием «Пятигорский».

Эта, если угодно, «под-ситуация», или «ситуация второго уровня», – романы Александра Моисеевича. Почему я выбрал такой объект описания? Для этого есть сразу несколько причин, как личных, так и содержательных. Начну со вторых. Пятигорского – как и его друга Мамардашвили – часто называют «говорящим философом». Это правда. Александр Моисеевич был великолепен в беседе, в лекции, в том, что он называл «разговором» (в последние годы жизни «возможность разговора» была для него чуть ли не высшей ценностью во всех смыслах – от бытового и социального до философского). Однако не следует забывать, что для «говорящего философа» библиография Пятигорского обширна, удивительно обширна. Только в моем книжном шкафу стоит 13 его книг на русском и английском, а ведь это еще далеко не все. Нет у меня ни его «Тамильско-русского словаря», ни книги по буддийской философии, вышедшей в лондонской School of Oriental and African Studies, ни кое-каких других важных изданий. Разнообразие жанров, в которых писал Александр Моисеевич, поражает: философские трактаты, семинары по буддологии, романы, рассказы, киносценарий, статьи, рецензии, эссе, не говоря уже об упомянутом словаре. Несмотря на это интеллектуальное изобилие, за ним стоит один «поворот винта» мысли, одно сознание, которое просто оказывалось в разных «ситуациях» – в ситуации востоковедения, в ситуации философии, в ситуации журнализма, в ситуации беллетристики. Ни в коей мере не будучи востоковедом или философом, ограничусь потому лишь одной из них: объектом моего описания станут романы Пятигорского. И вот здесь я вернусь к еще одной, первой из упомянутых, сугубо личной причине. За почти двадцать лет нашего знакомства я написал очень мало текстов об Александре Моисеевиче. Собственно, упомянуть стоит лишь один из них, эссе «Попытка интерпретации», сочиненное в середине 1990-х годов. Этот нахальный, недодуманный, незрелый текст вызвал у его героя странный энтузиазм, он часто вспоминал его, ставя меня даже в несколько неловкое положение. «Попытка интерпретации» была посвящена роману Пятигорского «Философия одного переулка»; в этом эссе я попробовал набросать некую историческую концепцию, будто бы заложенную в основу романа; более того, обрисовав (с должным почтением), я тут же ее опроверг. Собственно, в этом упражнении, незамысловатом трюке и заключался весь смысл того давнего эссе. Мне кажется, что Александр Моисеевич столь долго (столь незаслуженно долго) вспоминал мою безделку именно из-за «истории». На те годы (середина 1990-х) пришлось резкое изменение его отношения ко многим вещам – от радикального антиисторического и антикультурного пафоса (как нигде лучше оттиснутого в ряде интервью с ним конца 1980-х) он перешел к (несколько странному для хорошо знающих его людей) глубочайшему, энтузиастическому увлечению историей и даже (позволю себе такое сказать!) к некоторому культурному консерватизму. Последнее было самым удивительным. Пятигорский постоянно говорил о понижении и исчезновении «культурного уровня», о рассасывании самого понятия «человек культуры» (и это он, называвший себя «человеком никакой культуры»!), о катастрофическом упадке университета и – возвращаясь к употребленному мною понятию «консерватизм» – о возможности и даже желательности создания неких новых культурных элит. Профан скажет, что таков удел любого человека – все мы с возрастом становимся все более консервативными. Но это не имеет никакого отношения к Пятигорскому, так как его новый «консерватизм» по типу, во-первых, был не возрастным, во-вторых, сопровождался почти неистовой радикализацией его воззрений по всем иным фронтам. Что же касается «истории», то она стала не только любимой темой наших разговоров последних лет, но и – прежде всего – главной темой читаемых и перечитываемых им книг. «На его ферстаке» (по выражению князя Вяземского) всегда лежал Тацит, а в последнее время – Ницше; Александр Моисеевич бесконечно обсуждал события XX века, причем так, будто бы они только что произошли.

21
{"b":"671132","o":1}