— Не захотел с бабой обвенчаться, обвенчаешься с петлёй. Не захотел с бабой обвенчаться, обвенчаешься с петлёй, — выстукивало молоточком, словно кузню в башке сладили, и тяжким молотом добавляло: — Продал — пропал. Предал — пропал.
Гюнтер, закрыв глаза, истово молился, стараясь заглушить муки совести. Как всегда в минуты роковые, его разум обгладывал червячок сомнений: не лучше ли было остаться монахом и словом, а не клинком поддерживать императора. Хотя где там его монастырь? Груда развалин, прибежище сов и летучих мышей, лишь изредка тревожимых диггерами — охотниками до поповских кладов. Гюнтер дал клятву, что если чудо всё ж таки произойдёт, бросить мушкет и шпагу и направить стопы свои прямо в монастырь. Есть же ещё цветущие обители, не тревожимые злобой еретиков: в фамильных землях императора, Италии, Франции, наконец. А есть ведь у него, задумка тайная, от которой дух захватывает. Уйти в пустыню[76], стать отшельником и из чащобы звероопасной начать новый поход за обновление и расцвет матери нашей — Святой католической церкви, осаждаемой со всех сторон врагами могучими — еретиками да неверными. Повторить путь и превзойти святых Бенедикта Нурсийского, Франциска Ассизкого или Игнация Лойолу[77]. Превзойти!
Окстись, малый, — эка тебя занесло. Смерть ведь тебе предстоит, да не мученическая, а самая что ни на есть позорная — по делам и мука. А все почему? Потому, что десятки раз нарушал ты данные подобные обеты — уйти, уйти, бросив все, не лить больше крови. Потому, что всегда на пути твоего религиозного подвижничества вставала здравая мыслишка о том, что в эти окаянные дни один вооружённый защитник церкви и наихристианнейшего императора нужней, чем дюжина болтунов в рясах, что церковь потому и выстояла во всех невзгодах, что была и есть воинствующая, что всегда есть время слова, но есть время и меча, когда не слышат и не слушают ничьих увещеваний. И твой монашеский, твой рыцарский орден — вот эти семеро не верящих ни в Бога, ни в Дьявола, смердящих телом и душой, нарушавших, нарушающих и, если останутся в живых, будущих нарушать впредь все десять заповедей подонков. И то, что ты не дал им уйти к еретикам, не дал усилиться силам Антихристовым — в этом твоя высшая заслуга, твой Божий промысел. Раз не смог удержать их от действий неправых и, более того, сам активно приложил к этому длань свою, за то и будет тебе сегодня и Голгофа, и осина позорная в лице едином.
Ганс также торопливо шлёпал губами, но не слова чистой молитвы спихивал распухший искусанный язык с пяти с половиной футов высоты нескладного Гансова тела. То были самые грязные проклятья. Адресованы прежде всего тем, до чьей плоти Ганс уже никогда не доберётся, чьими криками уже никогда не возбудится, а также тем, кто завтра, через день, неделю, месяц — далее Ганс не заглядывал, будет врываться в помертвевшие от безысходности селения, сшибать двери с петель и добираться до пухлых девок, их мелких, легкорасчленяемых по суставчикам выродков, беспомощных, уже и позабывших толком, как кричать от боли, стариков. Кто-то другой, но не Ганс! Потому что Ганс будет болтаться в петле наглядным примером того, кого стоит, а кого не стоит отправлять к праотцам.
Неуёмный Ганс, когда не случалось долго кого на расправу, начинал мучить себя: прокусывал язык, грыз пальцы, резал руки, царапал тело ногтями до крови, сжимал в кулаке раскалённый уголёк из костра так, что остальным нередко силой приходилось прерывать эти приступы членовредительства. Ганс познавал боль, и даже сейчас, кроме всего прочего, его разбирал интерес: как оно будет, когда его начнут вешать, что это за ощущение, с чем его можно сравнить, что это за наслаждение собственной смертью, единственное, пожалуй, из тех, что он ещё не познал. Возможно, их не сразу легко и быстро вздёрнут, а предварительно подвергнут пытке, дабы выведать какие-либо сведения. И тело Ганса заранее сжималось в сладкой истоме, в то время как язык продолжал сыпать проклятья на головы будущих мучителей и замученных, осмелившихся убивать и умирать без него, Ганса.
Ганс в жизни своей не прочёл ни единой книги, даже не заглядывал в них никогда. Да и когда было читать, да и кому бы в голову взбрело обучать грамоте подмастерье на скотобойне, так и не ставшего мясником-мастером. Хозяина Ганса поймали за руку на торговле человечиной, которую он в течение определённого времени небезуспешно выдавал за говядину, и Ганс подался в солдаты. Теперь человечина стала основным его товаром, и тем паче ему стало не до книг. Единожды, правда, его, на время заинтересовал Гюнтер, сообщив, что у Святейшей инквизиции есть специальные фолианты, посвящённые искусству пытки. Святым отцам нелегко — ведь они сражаются не с людьми, но с дьяволом, выбравшим то или иное тело местом своего обитания, — тут уж не до жалости. Пару дней Ганс просыпался с мыслью достать такую книгу, обязательно с гравюрами, но, расспросив Гюнтера поподробней, пришёл к выводу, что как практик, он на голову выше борцов с ересями. После этого он ещё больше стал презирать книги и грамотеев. Пренебрежение его дошло до того, что одного оказавшегося в его руках, уж не помнит где, книжного червя, он отпустил живым — небывалый случай! Только обрезал аккуратненько пальцы на руках, да выколол глаза. И тем не менее если бы сейчас Гансу прочли строчки: «И сколько весит этот зад, узнает скоро шея[78]», он был бы поражён созвучностью со своими мыслями и, может быть, умер с большей почтительностью к людям грамотным.
Кроме того, где-то в самой глубине души, Ганс, коего все держали за полусумасшедшего глупца, лелеял ещё одну мыслишку:
— Профос и людишки его обленились сверх всякой меры. Да и то сказать, работы невпроворот. И когда у них очередная запарка, бывает, выкрикивают желающих пособить. Так вот, не успеет профос и рта раскрыть — я тут как тут. Тогда и глянем, кто глупей, кто умней. Неважно, что ты, Гюнтер, наизусть псалмы шпаришь, ты, Макс, глазастее, ты, Георг, старше, а ты, Михель, горазд приказы отдавать. Главное — кто кого переживёт, кто кому петельку на шею набросит, да чурбачок из-под ног выкатит. Я-то вас ласково вознесу: раз — и вы уже в аду. И на одёжку вашу не позарюсь... Возможно. Разве что Мельхиоровы башмаки. Если по ноге придутся. Уж очень они славные.
Ганс усмехнулся, неожиданно для всех. Этак ты домечтаешься до «Зелёной лягушки»[79], приятель. И туда будут приходить молоденькие девочки и пить вино, а потом оставаться наедине с тобой в подвале. Ты, она и острейший нож для разделки мясных туш. Ганс даже слюну пустил от удовольствия.
Но всё это, если нас выдадут, если профосова шайка с глубокого похмелья, если из своих никто не предложит услуги вперёд тебя. Хоть беги из строя сломя голову к профосу да докладывай обо всём без утайки.
Старый Георг, после того, как схлынуло первое потрясение, вызванное известием, что Максова подружка жива и спасения не предвидится, начал откровенно клевать носом. Это ведь молодым только голову до кулака донести, а его в последнее время порядком измотала старческая бессонница.
Ошарашил вот её бурдючком с сонным вином и только собрался разом расквитаться со всеми липкими бесконечными кошмарно-бессонными ночами — не дали. Распроклятая солдатчина: ни пожрать, ни поспать толком.
Мало нужды, ещё и убиенная графиня проходу не даёт. Чуть смежишь веки — тут как тут, зазывает проклятая, сулит всякое такое, а сама в кровище с головы до ног, да и гнить начала, как любой кусок мяса. Но ведь он же, Георг, к ней и не прикасался. Вон лбы, что в неё кинжалы пихали, — такого храпака выдают, что призраки и вурдалаки и на пушечный выстрел опасаются к ним подойти. Непонятное что-то творится и на том, и на этом свете. Ведь не пристаёт же к нему тот здоровяк-кирасир, которому Георг влепил пулю в бок на той же полянке. Аккурат в щель между передней и задней половинкой кирасы, ажно сам поразился. Лежит себе покойно там, где уронили, а старая карга совсем взбеленилась. Явно тот вояка, не смотри, что верхом, живым был, и человек уважительный, и товарищ добрый. А графиня и по жизни, верно, была такая же стервозная. Крестьяне её явно наплакались горючими слезами.