В трёх вершках от обнажённой головы князя серой тенью промчалась летучая мышь. Хворостинин пригнулся:
— Ишь, разыгрались нетопыри, знать, к ведру.
— Не иначе, хотела волосок сорвать, — предположил Дороня.
— Зачем это?
— Поверье есть, если нетопырь на заре или в ночи волосок с человека сорвёт, то ждут его многие перемены.
— Нам ли, ратоборцам, переменства в жизни бояться. А тебе отвечу ещё — воину жалость неведома. Войне — ей всё одно, какого ты возраста и веры. Посмотри вокруг, и латиняне, и магометане друг друга не щадят. Да и у нас на Руси разве прежде на единоверцев руки не поднимали?
— Поднимали, — признал Дороня. — И поныне поднимают, и не только на единоверцев, но и на саму церковь. Она у нас милосердна, ударили по одной щеке, подставь другую. Боюсь, как бы вера, не способная защититься, не обрекла себя на погибель. Сегодня неуважение позволит властитель, завтра простолюдин, а после чужой. Рухнет устой-обычай, кончится порядок, старикам почтения не будет, дальше дойдёт до того, что у нас скоморохи в храмах плясать начнут. Царь только этого себе не позволяет...
Хворостинин остановился, уперев кулаки в бока, сурово спросил:
— Запамятовал, кому служишь?!
Дороня потупился:
— Нет, князь, помню.
— То-то. Государь денно и нощно молитвы творит, за грехи прощения просит и для державы благоденствия. Ворох трудов маетных лёг на его рамена. А уж как и чему быть, всё от него, от Господа, он нам защитник. — Хворостинин ткнул указующим перстом в небо.
Дороня не смолчал, посмотрел исподлобья, буркнул:
— На Бога надейся, а сам не плошай.
— Ты и в прежние лета непокорством отличался, а ныне у вольницы дерзости поднабрался, оттого речи твои крамольные и думы. Наша забота — супостата одолеть, а о жалости и толковать не стоит.
Дороня попытался возразить:
— А как...
— Довольно словоблудия. — Хворостинин досадливо отмахнулся, широко зашагал к реке...
Может, и довольно, да только засел разговор с князем в Дорониной голове. Лежал казак, думал:
«Озлился князь, жесток стал, а ведь и во мне жалости преизлиху убыло. Меняет нас жизнь, ох, меняет».
Прибавилась к думам и речь Карамана. Когда Дороня вернулся от Ермака, татарин сидел у костра, наблюдал, как красные угли потрескивают, швыряют в чёрное небо искры, и тихо пел. Заунывная песня витала вокруг костра, терзала душу. Дороне стало не по себе. Казак передёрнул плечами, словно от холода, сел напротив:
— Ты чего волком воешь?
— Тебя ждал. Сказать хочу.
— Хочешь, молви. Доброе слово и кошке приятно.
— Не доброе. Виниться хочу. — Караман тяжело вздохнул: — Ты не знаешь, я на Русь ходил.
— Ха, вот удивил. Как не знаю, если меня в Москве навещал. Мне ли не ведомо, что ты лошадями ногайскими торг вёл.
— С Девлет-Гиреем ходил, в тьме Теребердей-мурзы... Нас били, бежал.
— Так ты у Молодей бился?!
— Бился. Родня Акгюль и мой враг Фархад меня трус называл, я пошёл, чтобы семья плох не был.
Молчанье получилось тягостным. Караман встал, пошёл к реке. Пересидев сотоварища, Дороня направился следом. Караман стоял на коленях у самой воды. Молился ли татарин или предался невесёлым мыслям, Дороня не ведал, но товарищу решил не мешать, сел в стороне, стал смотреть на звёзды. Когда Караман поднялся, Дороня произнёс:
— На Руси молвят: «Тому тяжело, кто помнит зло», а нам и без того тяжести хватает. Нечего старое ворошить, ко сну пора...
* * *
В полдень подошли к Шклову. Передовой полк с татарами и казаками, как и в прошлые разы, шёл первым. Всадники ворвались в посад, растеклись по улицам, грабили, поджигали дома. Московские воины надеялись, что защитники города не осмелятся выйти за стены крепости, но Шклов успел получить помощь. В замке пропела труба. Ворота открылись. Конный отряд, большую часть которого составляли литовцы, выплеснулся из крепости, сминая разрозненные кучки московских вершников. Теперь стало не до грабежа. Татары и казаки, не готовые к отпору, стали спешно покидать посад, но преследователи не собирались останавливаться. Будто польские охотничьи псы огары за диким зверем, они гнались за неприятелем. Василий Янов и Ермак встали на пути подданных Стефана Батория и казаков. Степные удальцы увидели перед собой атаманов, останавливались и, вдохновлённые их спокойствием и отвагой, примыкнули к вожакам. Когда польские всадники приблизились, вокруг атаманов уже собралось пять сотен отчаянных рубак. Неприятельские хоругви стремительно накатывались на казачьи сотни. В первых рядах, с копьями наперевес, прославленная конница Речи Посполитой — гусары и латники из польских и литовских шляхтичей. Сверкают на солнце доспехи и шлемы, трепыхаются на ветру малые копейные прапоры, пугая казацких коней, посвистывают перья на щитах, тарчах и крыльях позади всадников. За этой пробивной силой и по бокам следуют панцирники, в центре конного строя стрелки пахолики. Их сабли, луки, самострелы и ручницы готовы прийти на помощь копьеносцам и прикрыть их атаку. Атаку, против которой казакам не устоять. Они и не стали. Выстрелив из ручниц и луков, отряд разделился. Василий Янов увёл половину казаков вправо, Ермак влево. Защитники Шклова ударили в пустоту. Зато казаки не промахнулись, налетели с двух сторон, на панцирников и пахоликов. Теперь королевская конная рота сама была подобна дикому зверю медведю, коему в бока всадили рогатины. Но «медведь» ещё оставался сильным и смертельно опасным. Гусары и латники развернулись и вновь пошли на врага. Кровавая сеча могла бы казакам дорого обойтись, но с тыла на конную репу обрушился первый воевода Передового полка, Роман Бутурлин, с конными стрельцами и татарами.
Шклов тоже не оставил своих защитников без помощи, конная хоругвь помчалась на выручку, следом из посада стали выходить пешие воины и стрелки. Залп со стороны Днепра заставил их остановиться. Полусотня Дорони Безухого ринулась на неприятелей. Польские пехотинцы не ведали, какова численность противников, они предпочли за благо скрыться за домами посада и оттуда открыть ответный огонь. Яицкие казаки вступили в перестрелку.
Сеча между конными отрядами становилась всё яростней. Ангел смерти закружил над полем боя, выискивая жертвы. Ермаку показалось, что он спустился на землю и мчится на вороном коне за его жизнью. Чёрным ангелом оказался гусар. Два крыла, прикреплённые к луке седла, делали его похожим на небесного посланника. Он нёс Ермаку смерть на кончике копья, и она с каждым мгновением становилась всё ближе. Атаман отчётливо видел изгибы лат поверх красного жупана, чёрные пятна на рысьей шкуре, застёгнутой на левом плече, ерихонку с широким наносником... Малая ручница готова к стрельбе, Ермак прицелился. Стоит промахнуться, и тогда, в тесноте боя, не избежать смерти от копья. Атаман глянул в лицо противника: пепельно-серые висячие усы, искривлённые в ухмылке тонкие губы, мощный подбородок, безжалостные глаза. В них-то и выстрелил. Гусар откинулся на круп коня, выронил копьё. Крылатая смерть проскакала мимо... Миновала она и Василия Янова. Панцирник стрельнул в него из самострела, но болт просвистел в трёх вершках от плеча атамана и поразил грудь одного из казаков. Предводитель донцев не замедлил отомстить за товарища, от его кистеня панцирника не спасли ни мисюрка с бармицей, ни кольчуга. Чалая лошадь потащила холодеющее тело хозяина к городу...
Чудом уцелел в схватке и Роман Бутурлин. Воевода нацелился на латника в жёлтой делии. Противник оказался умелым воином, кроме того, большую часть его тела защищало железо, а голову — бургундский шлем с гребнем. Бутурлину не удавалось применить топорик-чекан, все силы уходили на то, чтобы при помощи сабли отбиваться от кончара поляка. Латнику повезло больше, он сумел пронзить предплечье воеводы. Успех польского воина оказался недолгим. Бутурлин лишился возможности защищаться саблей, но сумел сокрушить чеканом металлический панцирь на груди соперника. Воевода разил латника ещё и ещё, пока тот не уткнулся в гриву коня. Белый ухоженный конский волос окрасился кровью...