Идущие из детства слова цепляли за сердце, тревожили сон. Отец говорил из гроба веселым голосом:
— А помнишь, Ленька, как первый раз в школу потопал? Мать-то валенки сушить поставила, а я утром плиту растопил да и айда! Пришел — одни верха торчат. Пришлось в материных шагать. Как кот в сапогах. Смехота одна.
— Какая хоть она была, мать-то? Плохо помню ее.
— Эх, Ленька, Ленька! Уж как любил ее, больше жизни! Редкой красоты женщина, не лицом — душевностью своей. Придешь с работы усталый, злой, а в колхозе, сам понимаешь, не мед, а она: давай, Колька, станцуем! И ставит мою любимую пластинку «На сопках Маньчжурии». Так в куртке и закружит, завертит. И отойдет от сердца. В войну их всех выслали, а опосля расстреляли. Как возвестился о том, в самое пекло лез, смерти искал. Тоска заела, загрызла. Вот и нашел. Да не жалею я, — говорил отец из гроба, — лишь бы ты жил да радовался.
— Радуюсь, радуюсь! Еще как радуюсь. Дурной ты, батя! — Да что ему теперь докажешь! И не заметил, сам плачет-рыдает. Провел рукой по лицу, а ладонь-то вся мокрая от слез.
Совсем проснулся. Сел, стараясь удержать тусклым сознанием странное сновидение. Долго так сидел на краю могильной плиты, сидел, курил. Мысли тяжело ворочались. Уже подумал, домой надо топать, прозяб. И в этот момент Захаркин увидел: что-то живое из травы высунулось, руки коснулось, а потом за палец потянуло. Человечек крошечный. Разглядеть успел: их, автобазовский. Мертвецов не боялся, а тут закричал дурным голосом, рванул прямо через кладбище, какой-то памятник своротил, перемахнул через ограду — и прямо на шоссе, чуть под мотоциклом не оказался.
— Почему нарушаем? — спросил автоинспектор, затормозив.
— Там… Живое оно… За палец схватило… — Захаркин кивал в темноту, стуча зубами. — Да нашенский он, с автобазы, я его знаю!
— Поддатый, не видишь что ли? — сказал второй.
— Верим-верим, но проверим! Ну-ка, давай в коляску! Садись!
Захаркин сел, и мотоцикл понесся своим маршрутом.
Воистину чудеса творились: Бродский обнаружил, что задремал в своем кабинете, чего с ним не случалось никогда. Иные впадают в спячку при каждом удобном случае. Исаак же Борисович, натура тонкая, нервная, артистичная, страдал хронической бессонницей, глотал снотворное без счету, а тут будто благодать снизошла: заснул, как младенец, и все проблемы ушли в небытие. Наверно, это длилось недолго. Сквозь сладостное беспамятство вдруг пробилась тревожная мысль: что-то происходит на автобазе. Что может происходить на автобазе ночью? Кто-нибудь простоял с поломкой и теперь загнал машину в ворота, разбудив вахтера. Но нет, что-то другое. Сигнал, выстреливший из подсознания, заставил вздрогнуть, напрячься. Сна как не бывало. Некоторое время Бродский прислушивался. Стало жутко, будто кто-то невидимый за спиной стоит. Он вышел и медленным шагом двинулся по пустынному коридору, обостренным слухом ловил каждый шорох. Да что с ним такое? Надо вызвать вахтера. Он спустился на несколько ступеней, и в этот момент раздался нечеловеческий вопль. Голос низкий, басовитый, кажется, даже знакомый. Бродский вцепился в перила. Крик все еще стоял в ушах. Начавшийся на нижних тонах, он становился все выше, выше, пока не превратился в писк. Все смолкло. Навстречу бежал вахтер, на нем лица не было.
— Исаак Борисович! Этот человек… У него все время пищало вот здесь! — Потыкал себя в грудь. — Только что ушел. Не наш он, чужой! Раньше никогда не видел! Чужой он!
Бродский пошевелил белыми губами, слов не получилось. Придя немного в себя, он вернулся в кабинет и позвонил в милицию.
Страшная это была ночь. Бедолага Семечкин провел ее на скамейке в городском сквере с пришпиленной к спинке надписью «Осторожно, окрашено!». Задремал, а когда проснулся, то никак не мог отлепиться; весь костюм был в зеленых пятнах, как маскировочный халат. Идти домой в таком виде, значит, давать объяснения, что, почему? Не хотелось. Один выход оставался — к прокурору. Там с дорогой душой, примут хоть голенького.
Час был ранний, и за воротник текла утренняя прохлада, вызывала озноб. Редкие прохожие неодобрительно косились на Семечкина, а он, едва передвигая ноги, все шел и шел по знакомому адресу, чтобы добровольно отдать себя на заклание. Кое-где уже толпился народ возле магазинов, ожидая открытия. Подолгу простаивал несчастный борец за идеалы возле каждой витрины, хотя едва ли видел разложенные там товары; взгляд его механически скользил от предмета к предмету. И если бы окружающим сейчас объявили, что человек в маскировочном костюме совершает героический подвиг, этому трудно было бы поверить — такой у Семечкина был жалкий и несчастный вид. А между тем он совершал именно героический поступок, так как, превозмогая себя, шел добровольно сдаваться в руки правосудия. Медленно, шаг за шагом, но все-таки шел.
Особенно долго задержался около отдела детских игрушек. Внук мечтал о плюшевом мишке, а Семечкин все откладывал покупку. А теперь исполнит ли он свое обещание, суждено ли ему когда-нибудь вернуться в родной дом?
Вот что значит пробудить в душе все самое лучшее! И ведь никто не неволил, с пистолетом сзади не шел, не угрожал спустить гашетку при малейшей попытке к бегству. Можно вернуться, провести выходные дни в кругу семьи, а в понедельник… Стоп! Куда же он идет? Ведь сегодня суббота, и никого нет. Сейчас, когда решение было принято, а все помыслы направлены к одной цели, это было ужасное открытие. Суббота, суббота… «Каждый знает, что в субботу мы не ходим на работу!» Пришло на память и что-то старинное: «Во субботу день ненастный, нельзя в поле ни боронить, ни пахать…» Семечкин стал тихонько напевать, и в это время одна из игрушек — это был веселый Петрушка в красном колпаке — выскочила откуда-то, пробежалась, поддала ногой мячик, и мячик покатился, все опрокидывая и разрушая красочное витринное хозяйство. Бухгалтер почувствовал, как волосы дыбом поднялись у него под шляпой. Дело в том, что он узнал Петрушку, вернее, не Петрушку как такового, а лицо его показалось очень знакомым. Словно завороженный, следил он некоторое время за маленьким живым человечком, который озабоченно бегал от одного края витрины к другому, затем стал сбрасывать вниз мягкие игрушки, в том числе вожделенного мишку, укрепил ручку скакалки, намереваясь, видимо, спуститься вниз, как по канату, на нижний ярус витрины. Личико принадлежало инспектору по кадрам Булкину.
Как ни странно, Семечкин обрадовался неизвестно чему — точно встретил земляка вдали от родины. Изо всех сил забарабанил он в стеклянную толщу, в надежде привлечь к себе внимание, но Петрушка то ли не заметил бухгалтера, то ли сделал вид, быстренько исчез, а Семечкин еще долго качал головой и что-то бормотал себе под нос.
Эксперимент
Известно, что слово «взятка» придумали жлобы. Представьте себе, что вы должностное лицо, от которого кое-что зависит. И вот приходит посетитель, в глазах у него сияние, а в руках сверток, перевязанный красивой ленточкой. С каким радостным волнением вы мысленно разворачиваете обертку — что там? И уже заранее готовы помочь хорошему человеку, в чем бы его просьба ни заключалась.
На этот раз все было иначе, увы! После того как таинственный незнакомец проник в кабинет к Булкину и повернул ключ в замке, не более минуты длилась пауза, но Павлу Семеновичу она показалась вечностью. А как держит себя! Будто он тут хозяин.
Пока тот молча смотрел, изучающе прищурив глаз, Булкин ерзал на стуле, мучился, пыхтел. Багровая бульдожья физиономия его с гладко выбритым черепом до блестящей шишковатой поверхности выражала и страх, и льстивое желание быть максимально полезным, и жалкие потуги держаться на административном уровне, сохранить лицо. А в голове буравило: кто такой, откуда, зачем пожаловал? Тщетно искал в странном посетителе хоть какую-нибудь слабину, чтобы зацепиться, почувствовать себя уверенней. Искал и не находил.
Непроницаем, как броня, был незнакомец. Бесстрастное сухое лицо его с высоким лбом и выпирающими скулами, обтянутое иссиня-бледной кожей, лицо аскета, несло на себе печать личности незаурядной. И еще, сказал бы психолог, читалась в нем непоколебимая вера в собственную непогрешимость. Черные как смоль волосы резким контрастом белизне лица небрежно, почти неряшливо стекали на плечи, оставляя позади себя голую макушку, — этакий ледничок на вершине горы, что было свидетельством натуры страстной, неумеренной, не чуждой бурных любовных утех в молодые годы, а возможно, то был просто след упорного, изнурительного труда на неведомой ниве. Под стать общей картине был сработан и нос, длинный, крючковатый, как у маэстро Паганини, но очерчен был тонко, изящно, как бы с претензией на самостоятельное значение в этом портрете.