— Вы не мешаете. Я один. Жена на репетиции, она артистка драматического театра. Хотите, я сыграю вам что-нибудь на память?
— На память?
Гребенников усадил к себе на колени Люсю и, прижав ее к груди, гладил шелковые волосики.
— Какая ты хорошая, милая... Какая ты...
Радузев прошелся по комнате, о чем-то все время размышляя, потом сел за рояль.
Гребенников услышал «Лунную сонату» — величественное, глубокое произведение, с огромной силой передающее мысли о прекрасном, большие человеческие страсти.
Окончив сонату, Радузев долго молчал.
— Играйте еще.
Радузев играл одну вещь за другой, играл свободно, с большим проникновением, с чудесной непринужденностью, но весьма странно. И чем больше он играл, тем яснее становилось, что исполнение Радузева отличалось своеобразием, может быть, даже спорностью; на все накладывал он печать своей оригинальной индивидуальности; даже хорошо знакомые Гребенникову вещи приобретали неожиданно новую окраску, получали свое огранение, и в этом, пожалуй, заключалась прелесть игры Радузева. Заметил Гребенников также и то, что подбор произведений был далеко не случаен: все, что ни исполнял инженер, отличалось или глубиной мысли и чувств, или волнующими своей красотой картинами природы, или тревожной мечтой, уводящей человека к звездным недосягаемым далям. Много света вторгалось в эту небольшую комнату за какой-нибудь час времени, целый мир вошел сюда, и Гребенников давно не чувствовал себя так хорошо, как в этот странный вечер.
— Хочу поговорить с вами откровенно, товарищ Радузев. Мне кажется, вас что-то смущает... что-то гнетет... Доверьтесь мне. Я вам друг, верьте.
— Нет... Что вы... — застеснялся Радузев, не ждавший подобного разговора. — Это так... характер мой... Так сложилась жизнь...
— Не навязываюсь. Но помните, что если вам понадобится поддержка, ее вы найдете у меня.
Ожидая Журбу, Гребенников продолжал «паломничество» по знакомым: в хозчасти крайсовнархоза наткнулся на заброшенный коммутатор, в одном институте выпросил динамку, на складах горместхоза отыскал старые телефонные аппараты, провод, раздобыл электрические лампочки, в мельничном комбинате приобрел по сходной цене дизель.
В день приезда Журбы он наткнулся на загнанные в тупик платформы с экскаваторами. Выяснилось, невостребованный груз. Пришлось немного похлопотать, и правдой-неправдой ценнейший для площадки груз был переадресован на станцию Угольная. Туда же направлялись две «кукушки», переданные начальником дороги во временное пользование. По просьбе Гребенникова, железнодорожник из багажного отделения написал на «кукушках» красной краской название строительства: «Тайгастрой»; это был первый железнодорожный транспорт заводской площадки.
С облегчением вздохнув, Гребенников стал дожидаться прибытия поезда, поглядывая на круглые часы, висевшие над платформой.
— Что произошло? — был первый вопрос, который задал Николай, встретившись с Гребенниковым на перроне. Гребенников рассказал о совещании.
— Значит, крайком поддержал нас?
— Поддержал.
— Когда уезжаешь?
— Сегодня. Я кое-что раздобыл. На, получай список и адреса. Погрузись и отправляйся.
— Ну ты настоящий Иван Калита! А как с вербовкой?
— Сетку утвердили. Пошлем вербовщиков по городам и селам, будем заключать договоры с колхозниками. Вечером к нам отправляется бригада инженеров, техников, рабочих.
— А мы как раз завтра-послезавтра заканчиваем два новых барака. Значит, свежий ветерок?
— Свежий!
— А Грибов что?
— Черепанов так поддел его на булавку, что тот только крылышками замахал. Со мной любезен до приторности.
Журба рассмеялся.
— Ступай по адресам и не задерживайся. Начни с начальника станции, проверь, ушли ли наши «кукушки» и экскаваторы. Сегодня, пожалуй, не успеешь, а завтра отправляйся сам на площадку.
Журба пошел к начальнику станции.
— Стой!
— Что еще? — крикнул Николай, чуть замедлив шаги, но не останавливаясь.
— Зайди в парикмахерскую. Соскобли шерсть, детей пугаешь!..
Когда человек счастлив, в нем все пенится, бурлит.
В каждом взрослом живет подросток, в каждом серьезном человеке живет озорник. Это хорошо знал Журба. По своему характеру он не переносил легкомыслия ни в работе, ни в быту, не понимал, как можно равнодушно или халатно выполнять порученное дело. Ему свойственно было не только увлекаться новым, но и сохранять в своем увлечении педантичность.
Но озорной подросток сидел и в нем. Порой — это бывало в дни удач, успехов — с удивлением узнавал он в себе того самого Кольку, который когда-то мог отбить замок у понравившейся ему шлюпки, стоящей на приколе, и отправиться на часок-другой в каботажное плаванье, или взобраться на колокольню сельской церковушки и оттуда спрыгнуть с дедовским брезентовым зонтом на стог сена, возвышавшийся на церковном погосте.
Подросток жил в нем и тогда, когда он являлся в биллиардную. С видом простачка он восторженно восклицал при каждом ловком ударе или причмокивал языком, когда шар на волосок отклонялся от правильного направления. Игроки, как известно, любят новичков, их тотчас замечают, их каждый готов научить уму-разуму. Неумело, с осторожностью, как стеклянную палочку, брал Николай кий, долго приспосабливался и ударял с такой неловкостью, что шар едва откатывался на десяток сантиметров. Это было до того забавно, что биллиардисты наперебой предлагали ему сыграть партию, давая половину шаров «фори».
Он охотно соглашался, проигрывал три-четыре партии, а потом вдруг с треском, с пробоем клал с кия восемь шаров и при всеобщем изумлении покидал биллиардную.
Подобное проделывал он и с шахматистами-любителями. В вагоне поезда, в фойе кино, в сквере он пристраивался к играющим, «болел», подавал такие советы, что на него смотрели, как на младенца. Потом ввязывался в игру, путал ходы, называл каждую фигуру по своему: туру — дальнобойным, пешку — дивизией, королеву — авиацией, проигрывал, а потом подряд выигрывал с блеском несколько партий и, ухмыляясь, уходил с видом напроказившего школьника.
Справившись с делами, — настроение было чудесное! — он решил, по совету Гребенникова, зайти в парикмахерскую: это было на следующий день после отъезда Гребенникова в Москву. До отхода поезда оставалось часа три.
Остановившись на центральной улице возле широкой стеклянной двери, откуда несся неистребимый запах парикмахерских одеколонов, Журба нацелился было юркнуть в вестибюль, как увидал напротив щиты, извещавшие об очередном кинобоевике «Аэлита».
Недолго думая, он перемахнул под свисток милиционера улицу и очутился в прохладном подъезде кинотеатра.
У каждого свои слабости. Журба любил внезапные набеги на зрелища днем, когда публика собиралась самая беззаботная или сугубо деловая, обремененная детьми, которые в эти часы пребывали в школе или детском садике.
Обычно на дневных сеансах одинокая скрипка жалко чирикала под аккомпанемент разбитого пианино, на столе кто-то разбрасывал сухие костяшки бело-черных крапчастых домино, кто-то садился за партию шашек или за растрепанный журнальчик. Но Журба знал, что в кино никогда еще никому не удавалось закончить ни игры в домино, ни прочесть до конца рассказ. Едва люди начинали входить во вкус игры или чтения, как по залу рассыпа́лась нервная дрожь звонка. Бодро настроенная публика вжималась в двери, как сляб в обжимной стан. И тут, в зрительном зале, сразу обнаруживалось, что людей мало, мест много, можно сесть, где кому вздумается.
— Мне бы хорошее местечко для одинокого холостого мужчины! — обратился Журба к кассирше, просовывая голову в деревянную трубу, соединяющую через стену вестибюль с кассой.
Оттуда ответ:
— Сеанс начался.
— Ничего. Я подключусь...
— Как хотите.
Получив розовую бумажку на предстоящее счастье, он забежал в буфет, купил два пирожка с какой-то липкой начинкой и ринулся к двери.