В эти дни пихта и лиственница удивительно зелены на общем фоне; к середине октября еще сохраняются и золотые листья березок, а вот осинки голы: один-два кровавокрасных листка если кое-где и удержались, то дрожат подобно огоньку свечи на воздухе; еще один порыв ветра — и лягут к подножию соседнего дерева.
С двадцатых чисел октября зачастили ледяные дожди. Прощай, золотая тайга!
В холодную погоду, когда полевые работы группа почти полностью свернула, Журба тоскливо поглядывал в окно, покоробленное, перекошенное, слушал монотонную капель, заунывное подвывание ветра.
Надев резиновые сапоги, выходил из барака в тайгу послушать ее голос, поговорить с ней.
Обнаженные белоствольные березы и голубые осины печально шумели. Мир был велик, и жизнь неслась полноводной рекой, и хотелось чего-то необыкновенного, хотелось очутиться в армии, среди бойцов, на передовой... быть в походе, своею грудью защищать страну, на которую снова замахнулись враги.
Он искал выхода взбунтовавшимся чувствам, но не находил, и таежная тишина, тубекское захолустье казались могилой.
С опозданием изыскатели узнали о разгроме белокитайцев в районе Далайнор и Хайлар. Вздох облегчения вырвался после вестей о ликвидации конфликта, о близком подписании мирного договора.
В эти дни каждый с особой остротой ощутил счастье мирной жизни, счастье жить в труде, в творческих заботах, в том большом созидательном деле, которым занято было общество.
Но было еще что-то сверх забот, идущее из недр, неугомонное, бурливое, были роднички, лежавшие глубоко, имевшие власть над человеком. Жили они у Абаканова, и у Журбы, у Жени, и у других, хотя не все одинаково откликались на тайный зов.
Абаканов получил несколько продолговатых сиреневых конвертов, до того выразительных, что не требовалось спрашивать, от кого они и что в них...
— Хоть бы вы достали гитару... — сказала однажды Женя, понимая настроение Журбы. Приветливая, ласковая, она становилась до того близкой, что ему стоило большого труда не сделать последний шаг.
В Жене ему нравилась и чистота ее мыслей, и сердечность в обращении с людьми, ее природный ум, непосредственность, свидетельствовавшая столько же о простоте, сколько и о молодости; все было хорошо, а перешагнуть через порог он не мог.
С холодами свернулись последние полевые работы, выпал снег. Барак отеплили, обсыпали землей по самые окна, обложили дерном, законопатили щели. Заготовили на зиму дров, угля, подвезли продовольствия. Ни Грибов, ни Арбузов не тревожили больше группу.
Местные жители ушли в Тубек, остались только те, кто нужен был для камеральных работ да хозяйственного обслуживания.
Барак перегородили, оборудовали «вагонку» — полки в два этажа. Жене и поварихе Федоре, которую Абаканов шутя называл женщиной из шаров разного диаметра, отвели отдельную комнату, остальные поместились вместе.
Сидячая камеральная работа, непогода, оторванность от большой жизни вскоре начали взвинчивать людям нервы, все чаще прорывались то грубые окрики, то дерзкие ответы.
Перед сном, поздним вечером, изыскатели вспоминали гражданскую войну, раскулачивание, вспоминали начало революции, войну против кайзера, колчаковщину, походы Антанты, происки американцев и японцев, — и все это в сугубо личном преломлении.
— В старом Кузнецке, — рассказывал Ипполит Аристархович, — ходила банда, грабила, для атамана тащили молодых девушек в церковь, клали их на престол, не иначе... А одну девушку распилили пилой-поперечкой, положив на козлы, как полено...
— На престол? — ужасался Коровкин-отец и крестился мелким косым крестом. — Свят... свят...
— А еще жил там знаменитый инженер Курако. Главарь и к Курако забрел однажды. Спрашивает: «Кто ты? Буржуй?» — «Нет, — отвечает, — рабочий». — «Показывай руки». Показывает. А руки у Курако, действительно, рабочие, знал я его немного. «Если рабочий, — говорит атаман, — так давай выпьем». И достает бутылку водки, наливает по стакану. Курако — раз! — и ваших нет. «Ты, я вижу, действительно, наш. Ну и живи». И ушел, не тронул Курако.
— Разве это революция? — вторгался в разговор Журба, лежа, как на угольях. — На Украине действовала банда Махно, она также под революцию подмазывалась, только у нас никто бандита Махно иначе и не принимал, как за бандита. Так и здесь. Революция стояла за революционный порядок. И стоит. И стоять будет.
— Революция за порядок стоит... — подавал из темного угла реплику Коровкин. — А как это понять надо? — И он рассказал, что имел при колчаковщине мельницу, дом под железной крышей, двор со службами, а когда пришла советская власть, отняли у него мельницу, раскулачили.
— Пришли нас выселять. Заводят во двор телегу. Кто ж заводит? Гришка-пропойца. Говорят нам, берите самое крайнее и — айда! Варвара, жена, рвет на себе волосы, дочки тоже. «Никуда, — говорят, — не поедем, своими руками каждая травинка облюбована». Мы, мужики, известно, как тот камень-гладыш. А у баб сердце мягкое. Вынес я, что мог, уложил на телегу, увязал веревкой. Собралась к дому деревня. Кто посмеивается, кто слезу утирает. «Пора, — говорят, — трогай!» Лошадь пошла. Мы с Пашкой следом за телегой, только видим, нет с нами матери. — «Стой, — кричу, — хозяйку не взяли». Остановились. Пошел я в дом, нету Варвары. Туда-сюда, в погреб, в сарай. Да что такое? Взлез я на чердак, а там, вижу, будто что-то шатается... Висит моя Варвара на вожжах... За балку зацепилась...
Вызов Коровкина был принят, и сразу невидимая черта прошла между теми, кто глядел вперед, шел к большому, и теми, кто тянул назад, к власти кучки.
Разговор кончился тем, что Коровкин-отец соскочил с «вагонки», напялил на себя одежду и, скрипнув зубами, вышел во двор.
Пашка знал тяжелые отцовские думы, остро жалел погибшую мать, хотелось и ему бежать в ночь, но чуял, что большая, трудная правда была не с отцом, готовым развалить, поджечь, сломать новое, а с Журбой и Абакановым, только к правде этой лежал долгий путь.
Когда выпал большой снег, и мороз наложил наледь на стекла, случилась беда: Женя, возвращаясь с площадки, разгоряченная, наелась снегу и — слегла.
— Что с тобой, Женя? — спрашивал, наклонившись, Журба.
Молчит. Глаза большие, темные, глядят, как завороженные, и, видно, никого не узнают. Мерещится что-то, вцепится девушка пальцами в одеяло, кричит...
— В больницу, — решила группа.
Одели, укутали, и повез Журба девушку в Гаврюхино.
И как уехала она, показалось, что опустел барак, что выпорхнула из комнаты певунья-птичка.
Кончался ноябрь, а Женя не возвращалась.
В декабре получили весть, что на площадку приедет специальная комиссия из краевого центра, но пришел вызов Журбе: надо было ехать в райком.
Утром, в синюю рань, по равнине, занесенной искрящимся снегом, медленно передвигались скрипящие сани. Мохнатая лошаденка, превращенная морозом в парчевое сказочное существо, еле переставляла ноги. С губ, с гривы, с груди лошади свешивались до копыт нити инея. Юркий возница в иголочках снега бесцеремонно размахивал вожжами перед самым лицом седока, вертелся, вставал, но теплей от этого не становилась. Позади, глубоко осев в сани, находился седок. Укутанный в шубу, он покачивался в такт движения саней, кренился на ухабах и, повидимому, безмятежно спал. Откидной ворот, похожий на медвежью полость, закрывал сплошь голову. Глядя сзади, можно было подумать, что на санях стоит плотный чувал с зерном.
Но седок не спал. Сквозь узкую щель, образованную обледенелыми звенящими краями ворота, глядели на равнину молодые глаза. Вид их был необычен: с бровей свешивались, как хрустальные подвески на канделябрах, сосульки, ресницы превратились в тончайшее серебряное кружево.
— Гаврюхино, однако! — оглянулся на седока возница-шорец.
— Так скоро?
Журба с трудом приподнялся. Откинув ворот, стал глядеть на деревушку, погребенную под снегом. Солнце поднялось из-за леса, и снег на далеком пространстве зарозовел. Беспредельное волнистое поле простиралось вокруг, переходя на кромке в горы, розовые от мерзлого снега и солнца. Куда ни кинь взор — снежный простор, безлюдье, вековая тишина. Даже из труб избушек не вился дымок.