— Странное дело, — говорил Ли, — мы с тобой почти одной веры, ибо одинаково верим в премудрость Божию, спасение человечества силой любви и страданий Его Единородного Сына и одинаково отвергаем возможность святости и непогрешимости живущего человека, в чём хотят уверить католики. Несмотря на то, вот уже более двух месяцев мы не можем найти человека, который благословил бы нас на брачную жизнь.
Наконец священник нашёлся, и ещё какой священник, не грек, а русский, и такой, который собрался ехать в Россию. Правда, священник не говорил ни слова ни по-гречески, ни по-английски, ни по-французски, а княжна, как читатели знают, не говорила по-русски. Но, по счастию, они могли сойтись на почве немецкого языка, и священник мог ей рассказывать о России, её силе, необъятности, богатстве и — увы — вечной неурядице. Княжна дала себе слово учиться русскому языку; а тут будто нарочно прибыл в Америку учитель русского языка, вывезенный из России графом Головкиным, старшим братом графа Михаила Гавриловича, Александром Гавриловичем, бывшим русским резидентом в Голландии и не возвратившимся в Россию при вступлении на престол Елизаветы и начале гонений на Головкиных. Учитель этот, окончив занятия с молодыми Головкиными, не смея также явиться в Россию, решился искать счастия в Америке. Княжна наняла себе старика учителя и продолжала то, что начала ещё под руководством иезуитов, но что прекратилось тогда само собой из-за отъезда её в Америку.
Священник обвенчал их, и началась для них жизнь, полная любви, неги и взаимного счастия. Он любил и дорожил только тем, что любила она; она любила только то, чем дорожил он. Согласие в мыслях, в ощущениях, в образе жизни создавали им обоюдную полноту, обоюдную радость, и они оба именно сами в себе видели рай. Мать Ли, умная, осторожная англичанка, родом из французских протестантов, бежавших от ужасов варфоломеевской ночи и Нантского эдикта, сумела осознать и оценить счастие своих детей, поэтому только любовалась ими, а никак не становилась поперёк их молодых, пылких стремлений. Она посвятила всю себя, чтобы оградить их счастие от всякого внешнего влияния. И они были действительно счастливы, так счастливы, как редко кому удаётся на земле.
У княжны Владимирской, в настоящем мистрис Ли, были дети, сын и дочь. Дети эти были их общим утешением и радостью. Бывшая княжна выучилась уже недурно говорить по-русски; начал говорить по-русски и её муж.
— Меня смущает мысль, кем должны быть мои дети, — говорила она. — Отрицание родовых начал не слишком располагает меня к американскому гражданству; но, вспоминая россказни венчавшего нас священника, я не очень стою и за русское гражданство. Знаешь, друг, я бы хотела съездить в Россию, чтобы посмотреть...
— Я нисколько не прочь сопровождать тебя, милая, — отвечал муж, — но, разумеется, тогда, когда дела нашего отечества примут сколько-нибудь определённый вид. Но неужели ты и теперь, уже сроднившись с идеями американской жизни, можешь ещё стоять за родовые начала?
— Как же мне не стоять за них, мой милый? — отвечала она. — Все явления жизни даже здесь, в Америке, указывают на них, подтверждают их. Ну подумай, вот теперь вы прославляете Вашингтона, его разумность, сдержанность, самопожертвование. Но чем вы можете наградить его, чем можете, по вашим правилам, выказать ему свою общую, народную благодарность?
— Как чем? Поднесём ему от всего североамериканского народа почётную шпагу; выберем в президенты; поставим его портрет в зале собраний, статую в народном капитолии, который учредим в память его как спасителя отечества. Улицу, на которой она живёт, самый даже город назовём его именем; определим, чтобы в праздновании дня освобождения постоянно из века в век прославлялось его имя; наконец, соорудим памятник...
— Всё для честолюбия и ничего для чувства! Между тем Вашингтон, может быть, человек вовсе даже и нечестолюбивый. Может быть, самая деятельность его на пользу родного края, его самопожертвование исходит прямо из чувства? А тогда если он в самом деле человек чувства, то, отдавая себя отечеству, он всего более думает о семье. Подумай, милый друг, если бы на твою долю выпало жертвовать собой в этой войне за свободу, то будешь ли ты доволен перспективой статуй, памятников, празднований, когда после тебя остались бы, не говоря обо мне, а вот они, два милых ангела, не обеспеченных в своём положении. По вашим законам, сын Вашингтона, да и сам он говорят, богат, это другое дело; ну а если бы он не был богат, тогда что же? Подобно Цинциннату — от президентства за плуг и за пашню?
— Ну, уж это слишком; нация обеспечит его пенсией, отводом земли или предоставлением определённой синекуры.
— То есть заслугу отплатит деньгами. Но тогда естественно возникает вопрос: что выгоднее — заслуга ли перед отечеством или забота о своей наживе? И этот вопрос явится насущным для каждого, кто только думает о своей семье.
— Но, друг мой, опять согласись же, что заслуга отца не может и не должна предоставлять каких-либо особых прав сыну. Само собой разумеется, что если сын будет хорош, то общество скорее возьмётся за него, чем за другого; имя отца будет гарантией его популярности. Но права по происхождению... Эти маркизы, графы, шевалье, которым стоило только родиться, чтобы повелевать... Послушай, это такая аномалия человечества, что, по-моему, о ней грешно даже говорить.
— Сознаюсь только в том, что практическое применение права наследственности создавало столько злоупотреблений, что возбудило общую ненависть против самого права. Но злоупотребления могут быть везде и во всём. Отрицать же право передачи детям части уважения, которое заслужил отец, — значит вызывать поклонение капиталу. А поклонение капиталу, возведение капитала на пьедестал идола, поклонение златому тельцу, пожалуй, поведёт к таким злоупотреблениям, которые заставят пожалеть о тиранстве рода. Знаешь, нет ничего бессердечнее, ничего злее капитала, когда он в силе и знает, что благодаря этой силе он вне преследования. Я не один раз имела случай в этом убедиться, даже находясь в монастыре, особенно слушая сестру моей первой воспитательницы о делах её умершего мужа. Да и справедливо ли? Вот, положим, Вашингтон трудится, бьётся, ни себя, ни сил своих не жалеет. В то же время, положим, работает кто-нибудь другой, хоть по поставке чего-нибудь армии. Положим, работает честно, но не забывает и себя. А может быть, и нечестно работает, даже снабжает ту и другую армию смотря по тому, которая в данный момент больше платит. Ясно, что Вашингтон не наживёт и не может нажить ничего. Если он был бедняком, он и умрёт бедняком. А тот, другой, явится богачом, и, может быть, каким ещё богачом, именно представителем капитала. Справедливо ли, если сын Вашингтона должен будет по бедности улицы мостить, а сын нового богача, которого, может быть, и не повесили только потому, что он не попался, будет благодушествовать и наслаждаться, — пожалуй, ещё будет давить бедняка, добывающего себе пропитание трудом?
— Что делать! В делах человеческих...
— Должно быть стремление к справедливости. Если я имею право нажитые моим трудом капиталы передать своим детям, то нужно, чтобы я могла передать им и часть заслуженного моими трудами уважения. В противном случае капитал получит преобладание и, уничтожив род, станет подавлять собой труд. Всё будет принесено в жертву золотому тельцу, всё подавлено бездушным эгоизмом капитала. А такой гнёт, в свою очередь, не может не вызвать ропота, не возбудит протеста со стороны труда. Не забудь, друг мой, что если род и обижает труд презрением, невниманием, рассеянностью и пустотой, то никогда не давит его сознательно, никогда не допускает умирать с голоду. Абсолютные монархи, не забудь, всегда стоят за народ. Капитал — другое дело, он не презирает, он давит. С поклоном и лаской он готов уморить за грош целую провинцию. Отец Флавио много раз объяснял мне эту сторону вопроса. Он говорил, что с правами рода естественно сближаются и права капитала, и один уравновешивает другой. Но когда права рода уничтожаются, а передаётся от отца к сыну только капитал, то в конце концов все начинают стремиться только к наживе, не думая ни о Боге, ни о людях. Я не люблю иезуитских выводов. Они всегда будто недосказывают, будто что-то подразумевают. Но в этом отношения, мне кажется, отец Флавио был прав. Он говорил: пройдёт много ли, мало ли лет, но за уничтожением вопроса о роде возникнет вопрос труда; возникнет, может быть, нелепо, дико, так как никто не изучает и не рассматривает этих отношений с научной точки зрения, никто не посвящает себя их изучению со стороны математически точного, логического анализа. Все фразёрствуют, а фраза не есть изучение! И вот, — говорил отец Флавио, — рабочий вопрос возникнет непременно и выразится ужасными последствиями, потому что в основе его будет озлобление. В этом, по-моему, иезуит прав. И когда я раздумываю об этом, то очень колеблюсь относительно своих детей.