Между этими счастливицами, вызывавшими общую зависть, находились две питомицы, которые сосредоточивали на себе преимущественное внимание.
Одна из них была девица старшего возраста, на выходе. Она была русская. Это было прелестнейшее существо, какое только можно себе вообразить, но существо сдержанное, холодное, напоминающее собой морозы севера. Довольно высокого роста, стройная, как пальма, с тонкой, гнущейся талией и маленькой головкой, украшенной длинной и густой косой тёмно-русых волос, она казалась олицетворением всех тех надежд, которыми монастырки, Лишённые права надеяться для себя, осыпали её, называя то созвездием королевы, то феей цветов, то представительницей поэзии, то, наконец, нимфой северных льдов. Она смеялась над этими их восторженными выражениями, но вместе с тем сознавала, что если из всех их кто-нибудь действительно может им соответствовать, то это она, и только она. Всегда спокойная и сдержанная, взвешивающая каждое своё слово, с изящно-грациозными движениями и глубоким, упорным взглядом больших ясно-голубых глаз, она настолько отделялась от всех этих, маленького роста, черноватеньких, живых и болтливых француженок, что, казалось, по самой природе своей она не может быть тем, что они, хотя бы и потому, что она не они, а они ничем не могут собою даже напомнить то, чем может быть она.
Её звали по-русски Настасьей Андреевной; каким-то образом она это знала. Но в монастыре и ещё прежде монастыря, в Италии, потом в Германии, почему-то её прозвали Елизаветой. Потому ли, что имя русской императрицы Елизаветы в то время гремело славой, что самым восшествием своим на престол она заслужила в Европе и преимущественно во Франции имя героя? Может быть, в Европе думали, — какого вздора ведь о нас не думают, — что всякая русская знаменитость непременно должна зваться Елизаветою, как нарицательным именем. Как бы там ни было, только имя Елизаветы как бы прилипло к нашей княжне, стало как бы её собственным именем. Впрочем, общий обычай в католических и протестантских землях давать при крещении по нескольку имён способствовал этому. «Она могла быть названа при крещении Анастасия, Елизавета и ещё как-нибудь, — думали монастырки, — а так как нам нравится более Елизавета, то мы её так и назовём». Но иной вопрос о нарицательном имени её происхождения. Кто она? Откуда? Почему поступила в этот предварительный монастырь? Этого никто не знал. Знали, что в её судьбе принимала участие сама русская государыня, тогда ещё императрица Анна; что её воспитание и будущность обеспечены пятью миллионами франков, положенных в амстердамский банк; что из трёх процентов, даваемых банком на этот капитал, один процент предоставлен в полное и безотчётное распоряжение воспитателей, с тем, однако ж, чтобы она обучалась греческой вере, пользовалась исключительным вниманием и ни в каком случае не чувствовала лишений, чтобы даже детские прихоти её были удовлетворены и, как особое условие, чтобы ни в каком случае не училась русскому языку.
К этим данным знали и то, что когда она была помещена в монастырь, то бывший русский посол в Париже князь Кантемир особо переговаривался о ней с прибывшим тогда в Париж генералом общества иезуитов, и она была рекомендована особому и предпочтительному вниманию начальницы и священной коллегии самим генералом общества, указавшим, что она может быть полезна для высших целей ордена.
Всё это в совокупности придавало её положению вид таинственности, вид чего-то особого, чего-то исключительного, что не могло не влиять и на внешнее к ней внимание, и на образование её характера и образа мыслей.
Привезла её в монастырь немка, лучше сказать, жена одного из немецких нюрнбергских купцов, бывшего прежде богатым, но разорившимся от неудачных оборотов. Она привезла её потому, что особа, до того её воспитывавшая, скончалась, оставив малютку на её руках. Она слышала, что отец её был один из самых знатных и богатых князей, более она ничего не знала и имени его никогда не слыхала.
Потому в монастыре и прозвали её просто русской княжной, и это имя, как ни было оно для неё несоответственно, сохранилось за нею до того самого времени, когда ей была доставлена её подлинная фамильная бумага и она вышла из монастыря. Русская княжна — вот всё, что знал о ней монастырь. Так что французскому воображению оставался полный простор окружать происхождение её такой таинственностью, какой кто желал, и на основании этой таинственности строить самые невероятные предположения. Разумеется, французы в этом отношении не заставили себя просить.
Сама о себе она тоже ничего не знала. Она только слышала, что её отец знатностью своего рода превосходит самые знаменитые родовые фамилии Европы; знала, что по неизвестным ей политическим или семейным обстоятельствам она была увезена от него ещё грудным ребёнком, воспитывалась сперва в Италии, потом в Германии, пока не была привезена сюда. Она помнит, что от самых юных дней своих она пользуется везде особым вниманием; малейшие прихоти её исполняются; ей позволяют то, чего далеко не позволяют другим, и даже здесь, в католическом полумонастыре, приглашают для неё грека-священника, который учит её по-гречески и православной религии на греческом языке, так как русскому языку её не обучали, и это был единственный случай, когда на свою просьбу о том она получила категорический, но решительный отказ.
К ней никто не приходил и не приезжал, никто о ней не спрашивал, и она жила, росла, развивалась и расцветала совершенной отшельницей, окружённой полной заботливостью, но в удалении от целого мира.
Однако ж она помнила не одну только монастырскую обстановку; она помнила свою первую нянюшку, изящную и благородную итальянку, дочь какого-то художника, которая, едва ли ещё не на руках, каждый вечер носила её в апельсиновую рощу дышать ароматом цветов и любоваться дивным, голубым морем, на котором блестели последние лучи заходящего солнца. Она помнит нежно-лазоревый цвет, окрашивающий всю картину, помнит эти плоды, к которым тянулись невольно её маленькие ручки, и эти лозы винограда, перекидывающиеся от одного здания к другому и качающиеся в воздухе от лёгкого дуновения вечернего морского ветерка, заставляющего понимать аттическое предание о зефирах. Потом помнит она долгую дорогу, немецкий город, множество игрушек и сестру этой няни, также красивую и молодую, но которую жизнь настолько успела сломить, что она с первого взгляда казалась чуть ли не старухой. Она была замужем за немцем и испытала много такого, что слишком тяжело должно было отозваться на её впечатлительной итальянской натуре. С нею вместе её няня повезла её куда-то, и она опять увидела море, но море суровое, с тёмно-серым колоритом севера и песчаными низменностями, кажущимися вдали морскими чудовищами, выплывшими на поверхность, чтобы успеть уловить хотя бы несколько холодных лучей северного, красноватого и туманного солнца. Но вот всё исчезло, нянюшка её умерла, а её сестра, свято выполняя приказание, должна была представить её в это преддверие монастыря.
В то время, когда привезли в институт княжну, ей было лет одиннадцать, и на русском престоле царствовала уже Елизавета Петровна, но она ничем не изменила положения нашей княжны. По всей вероятности, она о ней не думала, а может быть, и вовсе не знала. Её отец, Андрей Дмитриевич, может быть, сто раз проезжал мимо окна, из которого смотрела на него его единственная дочь, не думая о том, что она так близко от него. Может быть, и она сто раз любовалась богатым выездом, кровными конями, великолепно снаряженными жокеями блестящего русского князя-богача, не подозревая, что она смотрит на своего отца, о котором она иногда мечтала, но, разумеется, никогда не думала. Ни её няня-итальянка, помнившая хорошо ушаковские наставления и вознаграждаемая с достаточною щедростью за попечения о ребёнке, ни сестра этой няни, выполнявшая указания покойной сестры, — не говорили ей об отце её ни слова. Ясно, что у неё об отце не сохранилось никаких впечатлений, кроме того, что он князь, богат, очень богат и знатен, потому что иначе она не была бы княжною и не воспитывали её бы с такою щедростью и с роскошью.