III
Иван Данилович проснулся от страшного сна, которого не мог вспомнить. Он лежал на спине и смотрел в тусклый сосновый потолок. Временами грызла где-то мышь, подхрапывала в промежутки жена. Он чуть отодвинулся от ее мягкого бедра, выпростал руки на грудь из-под одеяла, вмял затылком подушку Он знал, что теперь не заснет. «Скоро ль развиднеется?» Но чувствовалось – не скоро. «Кого ж я видел?» Кого-то он видел знакомого во сне, но никак не вспоминалось. «Кого ж я боюсь так?» Он не мог вспомнить ни одного человека, которого он боялся бы так, как во сне этого. Сны надо помнить, чтобы потом разгадать – если верно разгадаешь, можно извлечь пользу. Для Дела… Если ты князь, государь, то княжество, государство – главное твое дело. Дело, тело… Да! Дело, как тело, тело – государство, тело болеет – и государство болеет. Да, что мне полезно, то и государству, что мне вредно, то и… Но вот толкнули Дело, и оно рассыпалось, а я не сплю. Двое церковных государей забыли, кто они, забыли свое государство – Церковь сильную и стали как юродивые на паперти: один покаялся, а другой простил. Кто бы мог ожидать такого? В чем им-то тут польза? Иван Данилович сверлил вопросом темный потолок, не мог понять ничего.
«Андрей повинился и все потерял, и теперь ему митрополитом не бывать, это хорошо, но для него глупо, а Петр его простил, и это плохо – надо было на слове поймать и с епархии снять своего супротивника. Простил – тоже глупо. А я все свое Дело потерял! – ожесточенно сказал Иван Данилович. – Все из всего для себя пользу извлекают. Это – закон, суть человеческая. А они из этого какую пользу извлекли?»
Колесо опять замкнулось и пошло вертеться, рябить спицами-мыслями, но ничего не сдвигалось, не прояснялось, только злило и болело. И больше всего то, что он, мудрый, опытный, не может разгадать Петра и Андрея. «Лицемеры! Польза-то им есть. Но в чем?»
Жена повернулась во сне, положила грузную ляжку ему на колено, он осторожно выпростал ногу, чтоб не разбудить. «Она-то всегда извлекает свою пользу – ей только дорваться до постели, устал я или не устал, восемь лет живем, а не привыкну: такая до плоти жадная баба, а любви нет, а и что такое любовь? Вот Юрий любит черненьких, половчанок, а я – русых, моя Елена везде русая, а что толку Женился для Дела, терплю – для Дела, не сплю – для Дела. Один всегда. Так и помрешь и не оживешь. А может, оживешь?» Ему стало зябко, тоскливо – вспомнился вдруг сон: баскак переяславский Картахан, жирный, серо-желтый, сидел в ногах постели и улыбался, а сам мертв и тлением тронут.
Иван Данилович выпростал руку, перекрестился. В сосновом тереме было холодно. «Всегда самому за всем смотреть надо – опять недотопили». Если думать о другом, мертвый Картахан начинал таять, исчезать. «Вот и все сам, а Юрий делает что хочет. Вон разозлил его Константин Рязанский, он не моргнул – велел убить. Константин у нас еще при отце в оковах сидел два да после отца три, а всего пять лет, а Юрий… Чего хочет – то и делает. Нет, врешь! Не что он хочет, а чего я хочу! – ясно и с радостью подумал Иван Данилович, но тут же смутился. – Господи, Константина я убивать не подбивал, – сказал он тусклому потолку, честно округляя глаза. – Я тогда молод был, боялся этого». Честность его успокоила. «А для Дела, может, Юрий и прав: замахнулся – так бей до смерти. Вон и монголы учат – выкорчевывай до корешка, а то снова прорастет. Как это мне Картахан прошлый раз читал из ихнего писания, из Ясы Чингисхановой, забыл я…
…Почему-то они имя Чингисхана вслух не поминают, а мы Бога поминаем где надо и не надо, чем-то мы богохульней татар, может, это оттого, что они своих богов, бурханов-бесов, видят иногда и боятся, а мы никого не видим, я не видел, хотя пишут, что угодники видели». «Кого видели?» – спросил чей-то насмешливый голос в нем, и он застыл. Шея напряглась, краем глаза видел он, что там, где на стене висело платье, будто стоял кто-то серый, длинный и смотрел вниз насмешливо на них с женой. Иван Данилович хотел перекреститься и побоялся: а вдруг зашевелится мертвый Картахан? Он стиснул зубы, заставил себя протянуть руку и в ожидании ужаса и безумия пощупал ткань. На стене висел шелковый легкий кафтан для пиров, и больше ничего. Но озноб не проходил. «Может, ночью Картахана убили тверичи, а мне мерещится?» Это была глупая мысль. Хотя… «Пойду посмотрю». Как это – ночью, к самому баскаку и без дела? «Пойду скажу: напиши хану про баловство Арудая. Чуть не стоптали сына великого князя, чуть не навел на Переяславль все войско тверское. Что было бы, если бы стоптали мальчишку? Если сейчас, ночью, пойду, то Картахан поймет, что важно, испугается, напишет. Да вон и светает вроде». Глухо брезжило оконце, пропели первые петухи в слободе. Иван Данилович сел и стал было натягивать штаны, но одно воспоминание его задержало: «А ведь они, монголы, и впрямь видят своих богов».
Ему было девять лет, и была поздняя, черная осень, когда отец взял его в первый серьезный поход: в набег по ханской грамоте на этот самый Переяславль. Отец – Даниил Московский – шел с войском Андрея Городецкого, который тогда боролся за великий стол с братом своим Дмитрием.
К Переяславлю подбирались с востока. Впереди рыскала конница Оккодай-хана. На речке Шахе у лесного брода татары разбили хлебный обоз с Юрьев-Польского. По сему случаю устроили ночью пир на Волчьей горе у Берендеева.
Оккодай пригласил князей. В войлочной походной юрте пили по-монгольски сперва кумыс. Деревянная чаша-аяк, вырезанная из березового наплыва, ходила безмолвно по кругу. Потом пили пиво и мед из добычи.
Оккодай-хан захмелел, распахнул верблюжий халат, по грязной груди струйки стекали за цветной пояс, монгол непрерывно тщеславно ухмылялся.
– Ваш Бог слабый, – говорил он Андрею Городецкому, – потому и вы под нами, и все люди. А великий каган, знаешь? Под его пятой народов – считай не считай. Так? А почему? Потому наши боги многа-многа и сильный, а ваша Бог – один. А? Так? Мы своих видим, а вы своего нет. Так?
Андрей Городецкий, сын Александра Невского, сидел на кошме по-татарски, угрюмо смотрел на груду углей. Он не ответил.
– И вы своих богов не видите, – не выдержал Даниил Московский.
Оккодай поднял палец:
– Не видим? Видим. Сейчас покажем.
Это Иван запомнил.
По хлопку Оккодая в юрте расчистили место, расшевелили жаркие уголья. Тогда Иван заметил старичка в лисьей шубе мехом наружу. Мех был вытерт местами до мездры, а рукава по локоть засалены. Старичок-азиат, голобородый, с вывернутыми веками, смотрел в огонь бессмысленными выцветшими ледышками, перебирал в пальцах какой-то мохнатый шнур. Бритая голова его иногда кивала, точно в такт речи, которую он сам себе с кем-то неслышно вел.
Угли медленно гасли. Темно-багровые лица глядели из черноты розовыми белками; шаман стал ударять бубном о землю вокруг себя, не вставая, ловко поворачиваясь; безногая тень его кривлялась по сторонам, морозная земля дребезжала, гудела, отзывалась утробой. Прошло много времени. Потом Иван заметил, как на чистое блюдо выложили кусок вареного мяса и осторожно подвинули к шаману древком копья. Он, не переставая бить о землю, нагнулся, обнюхал мясо и вдруг так крикнул, что у Ивана волосы поднялись на затылке.
Шаман сидел, воздев костяные голые руки, и дрожал мелко, непрерывно, как лист под ветром, а из ночных туч сверху вернулся его крик, проник сквозь отверстие юрты, расслоился на отдельные крики-голоса, зааукался отовсюду и, завихряясь, уплотнился над очагом в дымную шерстистую фигуру, большеголовую, грудастую и безногую, как каменные бабы в степи. Баба медленно втягивалась в уголья, истончалась, и голоса стихали, уходили в жалобный вздох, погасли.
Иван помнил это и через двадцать лет.
Старикашка лежал, как мертвый, уткнувшись в золу. А на блюде вместо вареного мяса была собачья окоченевшая голова.
До коновязей шли в темноте, спотыкаясь, Андрей Городецкий то чертыхался, то крестился, Даниил вел за руку сына, молчал. Когда подсаживал Ивана в седло, сказал: