Конец романа весьма показателен и отражает христианское миропонимание автора. Умирает нищий старец Никола Пень, девяносто лет скитавшийся по Руси. Умирает прощенный всеми и простивший всех. И уходящий в вечность. «Тучи не знали, что такое время, как не знают этого кусты, травы, облака или птицы. Человек выдумал время себе на печаль, когда забыл о Вечности. Для Вечности нет времени».
В. Н. Алексеев, канд. ист. наук,
член Союза писателей России
Часть первая
Дмитрий Грозные Очи
Все сии умерли в вере, не получив обетовании:, а только издали видели оные, и радовались, и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле; ибо те, которые так говорят, показывают, что они ищут отечества.
Евр. 11, 13–14
Ничего нет несчастнее такого преступника, который даже перестал считать себя за преступника… Он вдвое несчастнее, но и вдвое преступнее.
Ф. Достоевский
I
Плывучее пятно прыгало по истертым доскам, которые прогибались под нескончаемыми грузными шагами.
Тела шли тесно, неудобно, спереди и сзади, высоко над землей; пар дыхания искрился по краям.
Надо было только не потерять мутное пятно под ногами, в этом было все дело, и он старательно наступал на него, крепко прижав локти к бокам, чтобы защититься от мороза.
Мороз был густой, равнодушный; огромные снега отделялись от огромной мглы размытой нитью рассвета – там рождался холод. С каждым шагом щуплое тело отдавало холоду крошку тепла, но он в самом нутре сберегал от мороза тепло-пушистый домашний шар сна. Шарсон был вроде макушки Алексашкиной, в которую он уткнулся носом, засыпая сегодня ночью.
Чуть подуло сбоку из рассвета, и в сон грубо вторгся железистый запах наста, кислятина овчины, привкус извести; вскрылись звуки: скрип досок, постукивание каблуков, кашель, побрякивание, посапывание и, как напоминание о голоде и пространстве, недовольное вскаркивание разбуженных ворон. Воронье-воры-вороные… Он сразу ощутил опасность, свои голенастые непослушные колени, костяшки пальцев, проклятую слабосильность мальчишеского тела, подпираемого гигантскими телами воинов-мужей.
Тела впереди остановились, Дмитрий проглотил холодную слюну, запнулся обо что-то и ниже себя узнал детский беличий колпак Алексашки и над ним неохватную спину в старом суконном опашне. Он узнал и этот рыжеватый на сгибах опашень, успокоился, прищурился на пузырь фонаря, услышал из недр опашня:
– Не оступись, княжич, – нащупал ногой крутую ступеньку в каменной стене и заторопился к теплу.
– А чего там? – спросил тонкий голос Алексашки, который пытался вырвать руку у Дедени. – Пусти! Я – сам!
– Не балуй, княжич, – басовито прогудело под сводом, и Дмитрий окончательно вернулся в неудобную невыдуманную жизнь: это был вход на хоры Спасского собора в Переяславле, а шли они только что по тесовому переходу между собором и княжеским теремом. И все это было чужое, чуть любопытное, но более – настораживающее, потому что он не знал, куда здесь пойти и где здесь спрятаться, если…
Теплая мигающая темнота приняла их целиком, с каждой ступенькой приближались огоньки, блики, искры шитья и чеканки, все ближе, понятнее – как дома, как всегда, и Дмитрий отер со щек оттаявшую изморозь, крепко взял Алексашку за руку и решительно пошел через толпу вперед к правому клиросу.
Они стояли отдельно впереди всех – два мальчика в одинаковых кафтанчиках вишневого цвета. Один – повыше, потемнее, другой – пониже, посветлее. Слежавшиеся под шапкой волосы закурчавились в тепле. Люди смотрели на их напряженные тонкие шеи и горящие уши. Мальчики сперва стояли чинно, потом младший шмыгнул носом, завертел головой, глаз его округлился, поглупел от нестерпимого любопытства. Старший дернул его за рукав, но он сердито выдернулся и нарочно еще раз так шмыгнул носом, что стоящий слева через проход Иван Данилович, князь Переяславский, на них покосился.
– Стой тихо! – прошипел Дмитрий брату, и Алексашка на время притих.
Читали часы, шелестел пергамент, один фитиль трещал, не хотел гореть ровно, и стало почему-то неуютно, может быть, от холода, который все-таки остался в груди, где что-то еле заметно тряслось, а немигающие глаза затягивала зыбкая пленка. «Не моргай, а то капнет! – Он стиснул кулачки в рукавах. – Князь смотрит – не моргай!» Ресницы послушались, но стало свербить нестерпимо под правой лопаткой. Он прикусил изнутри щеку, чтобы вытерпеть.
«Пусть мне двенадцатый пошел, а вытерплю, ни на волос, всю службу и молебен, пусть Юрий видит, кто мы, тверские. Кафтан, как у отца (за что он его так ненавидит?), и пояс мать вышивала, матушка (чего она теперь делает?), а ворот – жемчугом, только меча нет (когда мне меч подарят?), да в храм и нельзя с мечом, а разве с ножом можно?..»
Пар изо рта пресекся, а потом выдохнулся длинно: «Ведь у Дедени под опашнем – нож!» Когда на ступени он запнулся, Деденя его придержал, прижал к боку, и там под сукном прощупалась зловещая рукоять. «От кого нож? От Юрия?» Он не мог молиться вслед за чтецом, ему хотелось обернуться и спросить Деденю.
Деденя стоял сзади – за три шага, но даже оттуда редко и щекотно дышал в макушку. «Деденя в одночасье и медведя одними руками заломает», – сказал уверенно старый Осуга. «Почему не мой Осуга со мной поехал, а Деденя, отцов стремянной? Для обороны. Троих поборет. Вот бы мне таким…»
Весь путь от Твери Деденя ехал рядом с санями, до бровей заиндевел, задубел… Грело веки восковым жаром, колебало в ресницах голубую сердцевину язычков, как в костре, а сквозь костер свечей, и дубовую резьбу-листву, и кланяющиеся тени все шире разливались снега, вслед за священным пением – зернистая белизна, твердая от розоватости восхода. Белизна эта была до края мира – до щетинки заозерных лесов, а санный след вился-истончался впереди, а кони бежали ровно, позвякивали, пофыркивали, и пар оседал на шерсть, заиндевелую грубыми пучками, как брови у Дедени. «Озерище-то!» – сказал Деденя с восхищением, и туманом закрыло его веселые глаза. На краю белой безбрежной шири из тихой зари подымались кованые прямые дымки – Ярилино Городище. А справа еще далеко, неразличимо, горбатились валы и грибы заснеженных башен. От мороза слипался воздух в ноздрях, каменел кончик носа, и что-то пело-пело под полозьями неизбежное, печальное, смелое.
Непонятные слова, но вечные, непонятная, пустая от мороза розоватость востока.
«Ты будешь в Переяславле самого великого князя лицом, – строго глядя через эту холодную розоватость, сказал Барма Репнев – воевода Большого полка. – Говори мало, ходи тихо, забудь, что ты – дитя!» Они сидели друг против друга в нетопленной оружейной тверского детинца, мороз проступал на пакле пазов, как соль, и Дмитрий понимал, что он совсем маленький перед вислоплечим хмурым Бармой, который никому никогда не улыбался.
«Дитя!» – Дмитрий с тоской повел шеей, заметил лик апостола Петра и встал попрямее. Алексашка ковырял шитье на поясе, переминался.
– Не вертись – Юрий смотрит! – предупредил Дмитрий.
Но на них давно никто не смотрел. Многие молились, иные разглядывали украдкой лилово-алую мантию греческого епископа Феофила – апокрисария Константинопольского патриарха – или удивлялись: почему служит не митрополит, а архимандрит Ростовский Симеон? Митрополит Петр сидел на горнем месте, в кресле резном против алтаря, и был не по месту и сану утомлен и сгорблен. А Юрия Московского и вообще здесь не было – вместо него был брат его Иван Данилович, который стоял неподвижно, спрятав размышляющий, совсем немолитвенный взгляд. Его-то, не разобрав, принял Дмитрий за Юрия – врага отца.
«Избави мя от клеветы человеческия, и сохраню заповеди Твои. Лице Твое просвяти на раба Твоего и научи мя оправданием Твоим…