Арудай задумчиво посвистел. Дело было не в их ненависти или дерзости: этого он навидался вдоволь, и даже у детей. Дело было в том, что они не пропадали. «Может быть, он умеет напускать порчу? – Арудай ловко сплюнул между ушей лошади, проследил, как плевок леденеет на солнце. – Огоны, предки предков, Огоны из Онона и Керулена! – молился Арудай. – Великий Кам! Великое синее Небо, Великая черная Мать! Очистите меня от ушей и до живота, от живота до пяток. Я принесу вам барана в Ростове, от каждого питья, от каждой еды, от каждой женщины…» Он спутался, забыв вторую часть заклинания, и еще раз тонко сплюнул впереди себя. Нить слюны, зацепившись за мех наушников, закачалась, твердея на холоде, но он ее не заметил. «Я забыл молитву, потому что ее не пустили его глаза». Арудай дернул повод, и лошадь рванула, выровнялась, пошла иноходью, сошла на шаг.
– Это старший сын Михаила? – спросил он толмача-уйгура, когда они медленно ехали к баскакскому подворью через торопливо расступавшийся народ.
– Старший, – ответил уйгур негромко и оглянулся, хотя здесь вряд ли кто-нибудь понимал по-монгольски. «Говорят, он похож на отца», – хотел он добавить, чтобы выведать мысли Арудая, но не решился.
Они проехали только площадь – до ворот переяславского баскака Картахана рукой подать. Баскаки жили на княжеском дворе еще по указу Менгу-Тимура, внука Бату-хана. «Уши и глаза джихангира», – звали их, и Арудай это хорошо знал. Поэтому, хотя по роду он был выше Картахана, соскочил с коня, не доезжая до крыльца, и, косолапя, прошел оставшиеся десять шагов.
С этого крыльца хорошо была видна соборная площадь, но Арудай нарочно выехал сегодня с нукерами, чтобы лишний раз напомнить урусутам, что это запрещено всем, кроме монголов. И сейчас он был бы совсем доволен, потому что видел, что урусуты поняли его, если бы не боялся заболеть после странного немигающего взгляда этого взрослого ребенка. Ему хотелось бы выдавить эти темные глаза на снег, но он боялся, что они и оттуда будут испытывать его, жить.
После обеда Алексашка запросился на двор и пошел с Деденей. Чей-то щенок увязался за ними. В бревенчатом тупике у вала стояли в сугробах бочки со смолой, и там Алексашка стал возиться со щенком – отнимать у него варежку. Щенок притворно рычал, прижав уши, тянул, упирался, Алексашкахохотал, кружился с ним, размешивая сыпучий снег, а Деденя терпеливо ждал.
Щенок оторвался от варежки и упал на бок, смешно перебирая толстыми лапами. Алексашка похлопал его по голому нежному пузу, взял на руки, и щенок быстро, благодарно облизал ему нос, глаз, подбородок; щенок был серый с белым, а пятачок – черный, холодный, а язык – горячий; Алексашка запустил пальцы в плотный, как войлок, подшерсток, ощутил, как бьется маленькое собачье сердце.
– Пора, княжич, пора, – бубнил Деденя, – уже в собор пошли, вон и бояре тронулись, брось пса!
– Мой, мой пес! – кричал Алексашка, смеясь.
Он обхватил щенка поперек, пронес несколько шагов и рухнул с ним в сугроб. Там он возился, рычал на четвереньках на щенка, а тот трепал его за шапку.
Деденя поднял Алексашку и стал выбивать снег из шубы. Капли таяли на раскрасневшихся щеках Алексашки, он облизывал их, отбивался. До самого собора щенок бежал за ним, и Алексашка упрашивал его не гнать.
II
В Спасском соборе было холодно, но светло; сквозь солнечные столбы прозрачно пылали толстые свечи, тлели нити в бисерном шитье. Было чисто и необыкновенно от черного – монашеских одежд, белого – снега в окнах, алого – княжеских ковров на плитах. И от холода высоты под куполом.
Такого дня еще не было в Переяславле.
Дмитрий сидел на хорах с мирянами, на западе. А на востоке по храму рассаживались на скамьях епископы. Бесшумные тени пересекали цветные фрески: тени от свечей – тонкие, дрожащие, тени от окон – голубые, прохладные, – все они лучевидно сходились в круг в центре собора, и Дмитрий смотрел, как они перекрещивались, скользили, а потом замерли, и сам он замер.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – И тени разошлись из центра, взмыли – все встали и запели: – Творче и Создателю всяческих, Боже, дела рук наших, к славе Твоей начинаемая, Твоим благословением спешно исправи…
Пели все: митрополит, послы патриарха, монашки-писцы, – и от этого все стали равны. Черное и белоснежное, седина и золото— Дмитрию казалось, что поют святые: все лица стали одинаково вдохновенно-строги.
Потом все сели, и это пропало, и тени опять собрались в центр круга, а одна – длинная и густая – перечеркнула их, головой достала до порога; на амвон вышел высокий лилово-золотистый грек с траурными глазами. Сзади него бледно-огненной бахромой колебались свечи, и, когда он поднял руку, тень метнулась по своду. Грек развернул свиток с печатями, поцеловал его и звучно возгласил по-гречески:
– «Хиэротате метрополита… хюпертимо, агапете ката кюрйон адэльфэтэс хемоя метриотетос кай сильсюллейтурге шхарис эй екай эйренэ пара Теу киеротети». («Преосвященный митрополит… возлюбленный по Господу брат и сослужитель нашей мерности, благодать и мир от Бога да будут с твоим сиятельством…»)
Дмитрий закрыл глаза, чтобы лучше понять музыку эллинской речи: в багровой темноте под веками она текла равномерно, бронзово, в ней звучала красота древности, не наше, тайное византийское богатство. Даже Алексашка перестал ерзать – тоже слушал кимвальный речитатив послания, посапывал тихонько. В нем еще лежал, свернувшись клубочком, теплый молочный щенок с нежным пузом, и от этого было Алексашке покойно, как дома.
– «Послание Афанасия, Патриарха Вселенского и Константинопольского, митрополиту Киевскому и всея Руси Петру и князю великому всея Руси Михаилу…» – провозгласил грек по-русски.
И Дмитрий открыл глаза: посол патриарший начал читать верительные грамоты:
– «…Озабоченный миром и согласием всех членов Церкви, долженствующих быть единым телом, а с тем вместе стараясь уничтожить соблазны…»
В черных жестких волосах грека чуть пробивалась проседь, щеки, точно прокопченные, западали ямами, брови сдвинуты неподкупно. Но читал он что-то длинное и скучное:
– «…По совету об этом деле с состоящими при нас преосвященными архиереями… и с согласия на то святаго моего самодержца, который избрал епископа Халкидонского Феофила, а также дикеофилакса нашей Святейшей Великой Церкви, нарочитого мужа кир Георгия Педрика, диакона, людей благоговейных, имеющих знание священных канонов и заслуживающих доверия, и послал их на Русь апокрисариями для произведения расследования по делу…»
Дмитрий сдержанно вздохнул. Из узкого окна-проруби зимний луч пересекал гулкую полудрему, высвечивал внизу знакомое, непроницаемое сейчас лицо епископа Андрея и дымным пятном уходил в серебро подсвечника. Дневной луч был бледен, но свеж и понятен.
– «…И они должны, прибывши на Русь, созвать тамошних боголюбивых епископов, а также благороднейших великих князей…»
«Почему греки – и созвать нас? Вот и созвали; вон Андрей и Симеон Ростовский, а этого я не знаю, а вон игумен Никитского, я его знаю. А это кто? А вон князь, и я – тоже князь, все мы, хорошо, что созвали… Так прекрасно, что все мы… Откуда этот плащ? Деденя шубу принял, а эту накинул – я эту в дороге не накидывал. Это для собора? Матушка, наверное…»
Дмитрий кутался в новый суконный плащ – алый на куньем меху.
– «…По окончании расследования, которое должно производиться апокрисариями беспристрастно, как перед очами Самого Бога, пусть составлена будет удостоверенная запись о всех пунктах этого дела, дабы, когда наши апокрисарии вернутся, состоялось соборное решение, согласно с божественными и соборными канонами.
В утверждение сего и издано настоящее соборное деяние, занесенное в соборный кодекс месяца января 19 дня 6819 года».
Дикеофилакс Греческой Церкви Георгий Педрик свернул свиток, и тени – серые и голубые – опять задвигались по стенам, а люди переглянулись и расслабились. Только епископ Андрей неподвижно смотрел на серебряное пятно, в которое впитывался дневной свет, словно ждал оттуда неизбежной беды, и Дмитрий на расстоянии ощутил это как некую неподвижную нерешенную тяжесть, неуместную в этом святом и прекрасном соборе.