Он увидел сильное, но чуткое лицо отца, умный лоб с глубокими залысинами, сеточку морщин под выпуклыми испытующими глазами. Не словами, а всем напряжением зрачков, воли Дмитрий о чем-то тайном попросил, отчаянно перекрестился и зажмурился. В темноте мелькали, плавились огоньки, кружочки – зеленые, синие. А в храме наступило ожидание.
Епископ Ростовский Симеон, служивший литургию, вышел на амвон, поклонился и сказал, слегка запинаясь:
– Братие! В сей день Церковь вспоминает честные оковы апостола Петра, о котором слышали: «И цепи упали с рук его». На кого он мог уповать в темнице, во дни всесильного Ирода? На кого можем уповать мы ныне? Иные мнят, что мир можно лукавством или мечом ставить. Отнюдь! Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать. Не мечом ироды посрамляются. Первоверховный Апостол смирением своим одержал победу, ибо уповал только на одного Христа. Вспомним и мы заповедь Его: «Мир Мой даю вам, не так, как мир дает, Я даю вам». Аминь.
Симеон замолчал, потупился от волнения и еще раз поклонился народу. Слышно было, как за стенами – в иной жизни – каркают на березах вороны. Потом по толпе прошел соблазнительный шумок: это была не умная долгая проповедь, которой следовало ожидать сегодня, а нечто вроде краткого напутствия, неприличного при патриаршем посланнике и князьях. Да и в напутствии был дерзкий намек: кто из нас при ханах мечтает мир добыть мечом? А хоть бы и мечтали, но не вслух же говорить с амвона.
Ирод не дремлет! А может, это Симеон о междоусобиях? Но и это не к месту. И тверичи, и москвичи переглядывались недовольно.
Только митрополит Петр, приподняв голову, посмотрел на Симеона странно, точно впервые увидел. Но никто этого не заметил.
На западной стене, над выходом из храма, сидели апостолы на престолах, а сзади них стояли прямокрылые ангелы. Они судили мир. «Иди вперед, княжич, иди ровно», – сказал Деденя, и Дмитрий вспомнил, зачем он здесь: будет церковный Собор, и на нем тоже будут сидеть митрополит, епископы, игумены, а также князья, и он, Дмитрий, будет «лицом великого князя всея Руси», а совсем не тощим мальчишкой, каким он иногда со стыдом видел себя со стороны.
Он вышел из духоты и зажмурился: морозным солнцем колко ударило в ресницы и в ноздри; по снегам рябило желтым, алым, черным от разных одежд, ломило глаза от блеска броней и сосулек. К полудню отпустило немного на пригреве, и синий день был неподвижен, высок, будто в марте; празднично звонили-перезванивали колокола; голоса перекликались ясно и бодро.
От собора по стенам разметенной дороги в два ряда стояли воины со щитами – тверичи против переяславцев, в нежданной дружбе. Дмитрий искал знакомых, но под низкими налобниками все лица казались одинаково бесстрастными, обветренными, белоглазыми.
А шествие текло: впереди митрополит, благословляющий народ, потом духовенство, князья, бояре – к гриднице, срубленной еще Всеволодом Большое Гнездо, который всем им был одним отцом.
Гридница уцелела еще с батыевых времен, только крыша обгорела да дубовые столбы шатрового входа бронзово закоптились. Обгорело более шестидесяти лет назад при набеге темника Неврюя, когда еще убили посадника Жидислава и княгиню Ярославну, а детей ее увели к Сартаку.
Но Дмитрий этого не знал, а народ – забыл, потому что сейчас крышу завалило снегом, и так плавно, красиво плыло из собора шествие знатных и нарядных, мудрых и праведных на церковный Собор, чтобы в мире решить о мире и прекратить рознь навсегда. Сегодня, в зимний день 1309 года, впервые так шли все вместе во главе с митрополитом – тверичи, москвичи, переяславцы, ветви одного корня – Александра Невского и брата его Ярослава Тверского. Многие в народе улыбались, даже стража щурилась добродушно. Здесь все до последнего холопа знали, отчего пошла злая рознь между Тверью и Москвой: Иван Дмитриевич Переяславский, внук Невского, завещал Переяславль Даниилу Московскому вопреки роду, через голову великого князя Тверского. Но сейчас один Иван Данилович это не то чтобы вспомнил, а по привычке, с молоком впитанной, ощущал как настороженность и сухость.
Били-гудели-бренчали в солнечной изморози городские и заозерные выси; Дмитрий, забыв о степенности, поднял голову; ветки дуба с необлетевшими кое-где ржавыми листьями так густо опушило инеем, что небо за ветками из сини переходило в глубокую лиловатость, и там, у тропы в Царство Небесное, переискривались тончайшие морозные нити. Он улыбнулся, так все было необыкновенно, так первозданно чисто: ядреный вкус наста и дерева, скрип шагов, этот дуб, ледяная бахрома под кровлями, чей-то тоненький голос, торжествующий взахлеб: «А я варежку потерял! А я варежку потерял!» Он знал, что это Алексашка дразнит, но не мог рассердиться. Легко, раскованно шагая за епископом Андреем, он вдыхал и выдыхал сильно, ровно, так, что студило зубы и пощипывало веки, и все улыбался.
Недалеко от входа в гридницу, на чистом месте, сутуло, недвижно сидел кто-то на мохнатом коньке, и Дмитрий мимоходом удивился: на княжеский двор верхоконных не пускали. Он вгляделся, сглотнул, замедлил шаг; колокола, яркость, синева, галки, снег, сосульки – все чуть заглохло, обесцветилось тоскливо: это был монгол.
Из-под лисьего малахая монгол смотрел мимо всех; скулы его лоснились, маленькая рука свободно держала повод, лисий хвост свешивался на синий шелк чапана, одетого поверх бараньей шубы. Мохнатая лошадка как вкопанная стояла, опустив морду; шерсть струпьями обледенела на брюхе, в нечесаном хвосте запуталась соломина.
Все это Дмитрий рассматривал, чтобы не смотреть в равнодушную доску лица. По синему чапану видно было, что это именно монгол, настоящий монгол, а их за всю жизнь Дмитрий встречал лишь несколько раз, хотя просто татар, всех этих кипчаков, калмыков, ногайцев и прочих нехристей, – десятками.
А это был, верно, кто-нибудь из ордынских князей-нойонов – посол или знатный баскак.
«Чего ему надо? Вот возьму и посмотрю в глаза!»
Но он не смел, и знакомое бессилие толкнуло гнев, гнев подымался, освобождал, горячо затоплял, прихлынул к щекам и прорвался наконец через расширившиеся зрачки: Дмитрий вздернул голову и глянул под малахай, под надбровья.
Хищно, неуловимо метнулся навстречу твердый зрачок и мгновенно встал на место, спрятался в припухшей узкости. Плоскоскулое лицо осталось бесстрастно-презрительным, только нижняя губа слегка оттопырилась.
Монгольская лошадь раскорячилась и стала мочиться; желтая струя разъедала чистый снег.
Дмитрий скованно прошел мимо, в темноте сеней ощупал зачем-то грудь под шубой: хлипко, сорвано стучало там, не смирялось, болело. «Родимчик, – сказал он губами, – родимчик…»
В столовой палате рассаживались, переговаривались оживленно. В глубоких мисках дымилась горячая уха; стерляжий жир плавал блестками поверху. Резко запахло конской мочой, паутинной пленкой затянуло свет, людей и вещи – все стало скучным, одинаковым. Дмитрия затошнило. Он отодвинул хлеб, поставил локти на стол, сцепил пальцы так, что побелели костяшки. Никто не должен знать, что с ним.
– Ешь, княжич, до вечера далеко! – сказал кто-то ласково, но он не слышал ни голоса, ни хлюпанья Алексашки, который рядом, обжигаясь, хлебал густую стерляжью уху.
Когда последние спины важного шествия скрылись в полутьме сеней, монгол чуть мотнул огромной головой, и один из его нукеров отделился от стены, неслышно подъехал сзади.
– Кто этот мальчик в лазоревой шубе? – спросил монгол, не оборачиваясь.
– Сын тверского князя Дмитрий, – ответил нукер, улыбчиво оскаливаясь по привычке. Он подождал немного и, ловко пятя лошадь поводьями, отъехал обратно к стене.
Монгол все стоял по-прежнему, не шевелясь, хотя у него покусывало скулы и мерзли пальцы в сапогах: он ждал, когда разойдется челядь, чтобы народ не подумал, что он, Арудай, посол золотоордынского джихангира Тохтая, стоял здесь из пустого любопытства. Что ему, монголу и нойону, в том, как кучка урусутских попов будет спорить за лучшее место. Он все уже знал и так: еще на Воре его догнал гонец московского баскака и передал суть дела. Но Арудай хотел потом доложить джихангиру, что он увидел собственными глазами. Хотя здесь он пока ничего не увидел интересного, кроме темного немигающего взгляда этого мальчишки. Арудай прищурился на снег, но взгляд этот не пропадал: из белого расширялись, наливались глубинной синей угрозой недетские глаза на бледном треугольнике худенького лица. Недетские, недрогнувшие, даже и нечеловеческие, а как у ночных мангусов, которых нельзя убить.