Она чуть сгорбилась от приступа привычной боли в боку и терпеливо переждала, пока не прошло. Рот наполнился горечью. Но теперь это не мешало ей думать. Может быть, она проживет для него еще год, может быть, и два. Она покорилась добровольно, потому что конец этого старческого тела – совсем еще не конец всего.
Пусть пока спит спокойно он, любимый больше всех.
Она немного смутилась: нельзя отбирать одного за счет других. «Но ведь и других я тоже люблю, Господи. Я прошу Тебя…»
Она несмело подняла глаза к зимнему оконцу. Чего попросить для него? Счастья? Но в чем счастье человеков? В наше время любое счастье обречено не сегодня, так завтра. Она слишком хорошо знала свое время. Ведь копыта, не разбирая, топчут всех – самых нежных и самых смелых.
Тысячи, тьмы тех копыт. А всадники безглазы и немы и уже не могут остановиться.
Она опустила голову, стихла, прижав щепоть к переносице, и долго сидела так, ни о чем не думая.
Слова древней жалобы, нарастая, шумели в ушах, роптали, как голые осинники, когда из полей порывами налетает северо-западный ветер, бросает пыль с привкусом снега: «Ты сделал нас притчею между народами, покиванием головы между иноплеменниками…За Тебя умерщвляют нас каждый день, считают нас за овец, обреченных на заклание. Восстань, что спишь, о Господи? Пробудись, не отринь навсегда!»
– Не отринь, не отринь, Господи! – повторяла она. – Ведь рано или поздно каждый будет несчастен – в семье, или в болезни, или в роскоши, или в рабстве. Сам в себе. Нет, не татары, а это – сам в себе. Только дети спасутся, спаси его, Господи, от самого себя. Спаси, как Ты знаешь…
Она посмотрела на мальчика, и в ее старое лицо медленно возвратился покой: Дмитрий откинул руку, почмокал по-детски, его лоб, веки, родинки – все было беззащитно, маленький рот улыбался – верно, он видел что-то во сне.
За стеной ходили, разговаривали, перетаскивали тяжести: слуги прибирались перед приездом князя. Ей тоже было пора идти к себе. Она тихонько перекрестила его издали, выпрямилась, медленно, пришаркивая, пошла к двери.
– …Как дети, будьте как дети, – шептала она, покачивая головой.
Пушистая седина просвечивала на висках.
Такой, обычной, ее и увидели слуги, когда она вышла к ним.
Часть вторая
Смятенные ветви
I
Вчера было ясно, сухо, сегодня с утра – пасмурно, сонно. Юрий вызвал его спешно в Москву, а сам, не дождавшись, ускакал в Ржев неведомо зачем. Безделье, изжога раздражения – нечем было заняться. Да еще непогода.
Весь август до Спаса было безветренно, чисто. Еще два дня назад ехали из Переяславля по просекам под синими высями через березовую позолоту. На опушках в сухой листве крепко пахло грибами, паутинки искрились в затишье.
А здесь, в Москве, заволокло все без просвету, с Кремлевского холма за рекой еле просматривались леса на Воробьевых горах. Белесая мгла липла к бревнам, к соломенным крышам; отсырел дерн в проулках, отволгли волосы, дышалось трудно. Иван Данилович не знал, куда себя деть. Он стоял на валу под стенами, оглядывался бесцельно.
Да, Москву, свое трудное детство он любил больше Переяславля. Она была беспорядочнее, но шире, ласковее; везде пригорки, заборы, ручьи, рощи, полянки, кудижки, ольховые овражки. В садах и за ветлами белели пруды, деревеньки лепились по скатам кучами перестарых опят, пестрели клинья овсов, кое-где серели дранкой шатры часовен. А над рекой в селе Киевце белел храм Николаю-угоднику. Пасмурно, тихо, зелено по-деревенски. Тропки, мостки, дорожные колеи.
Но главное с детства – река. Ровная, медленная, вбирающая облачный свет за баньками на огородах. Еще все спят. Причалы заставлены пустыми лодками, вон рыба плеснула – пошли круги, заколебали отраженья. У спуска две бабы с коромыслами белья смеялись чему-то; на старом пожарище торчала черная печь, а вон в занеглименье еще и еще горели пустыри среди свежих срубов: пять лет назад тверичи дважды разоряли посады.
Иван занялся считать новые дворы, довольно усмехнулся: Москву как ни жгли – опять нарастет. Когда позавчера выбрались из проулков, сразу у всех закинулись лица – на высоченный вал за речкой и выше – на угловую башню, трехъярусную, неприступную от столетних кряжей. Из ее подслеповатых глаз тянулись следы грозных слез – вара и кипятка, которые лили при осаде; бревна выщерблены ударами каменных ядер. Да, Юрий крепко огородился – ведь Тохта тогда все пусто сделал. Двадцать лет назад. Он еще раз огляделся. Вся Москва – с деревеньками, проулками, стогами, дворами – как грачиное гнездо уютное, неряшливое. И только Кремль как острый сук дубовый сквозь это гнездо – попробуй влезь! Только он был здесь собранным, воинским. Так и надо.
«А все равно скучно, – подумал он. – Да, так и надо, но…»
Что-то недоговаривалось, хоть и ощущалось, уже не мысли, а оцепенение, которого не любил, но только так предчувствовалось нечто несложившееся, угнетающее. Он прищурился на дали: здесь – оборона, там – зелень и солома; все там, как всегда, жило, торговало, бранилось, рожало, плакало и ехало по разбитым до станового хребта дорогам: по Волоцкой – через болота, по Тверской – через сечи, по Владимирской – через боры, а вон и сейчас в луговом заречье кто-то едет по Ордынской: один, два, пять – коней с ночного гонят, нет, сокольники, наверно. Все обычно, все так и останется…
Оттуда, с заречья, донесло слабый звон Данилова монастыря. Звон пропадал в парной дымке. Рядом ударили у Михаила Архангела. Иван перекрестился. В храм идти не хотелось, но он никогда не пропускал службы. Он зевнул и пошел обратно, к воротам. У того берега отражались бунты, новые срубы на плотах. Серая вода двигалась еле заметно, беззвучно сносила вниз чей-то плетень с клочьями гнилой соломы.
Во дворе все тоже было изучено с детства до каждой колоды. Только церковь строили уже без него и, когда копали фундамент, выворотили кучи глины, да так и оставили. Иван остановился недовольно: обычный Юрьев непорядок. Кучи заросли крапивой, лопухом, а сквозь зелень чернели песок, закоптелые черепки. «А может, кости?»
Здесь, меж строений, небо было еще ниже; плотники стучали топорами на угловой башне; во рту был привкус скуки. «Когда это придавило меня так? С детства? Нет, хотя и тогда… Зола-кирпич? – захотели, разорили все. Что толку… Когда ж? Даже сами они – Картахан улыбается, а в глазах – вар, мертвечина… Вот когда она меня – когда ходил к нему ночью на Арудая жаловаться. Прошлый год».
Иван поковырял спекшийся песок носком сапога.
Тогда, в 1293 году, он, мальчишка, вернулся с отцом из-под Переяславля и радовался, что повидал битву, а теперь снова дома. Было что порассказать Юрию, который завидовал. Темники-золотоордынцы по жалобе Андрея на своего брата, великого князя Дмитрия, разорили тогда понизовские города, а потом Суздаль, Муром, Юрьев и, с помощью москвичей, Коломну, Переяславль. Даже Богородичну церковь во Владимире не пощадили. А Москву не тронули.
Иван все стоял, ковыряя кучу сапогом; за спиной проходил народ в церковь, оглядываясь на его понурую спину.
Во тьме матушкиной постели, в гладком бабьем тепле, разбудили его голоса, топот. С вечера он хворал простудой, и голова была грузная, тупая. Чьи-то трясущиеся руки зажигали святильню, и он удивился, узнав руки отца, который ничего не боялся. Потом эти руки бережно приподняли его, сверху из сумрака с непривычной скорбью смотрели отцовские глаза, а голоса его он совсем не узнал: всегда с насмешливой хрипотцой, а сейчас слабый, как в болезни: «Вставай, Иванушко, татары!»
Сапог отковырнул гнилую щепку, Иван поднял ее, повертел, бросил в лопухи.
– Срам, в княжьем дворе и – мусор не убрали! – сказал он громко, чтобы отбить мысли, но видение не пропало.
…Полураздетая толпа сидела и стояла в поле на мокрой земле; моросило, осенний рассвет еле занимался, но было светло, как в полдень: за Неглинной с ревом горел Кремль. Все смотрели туда молча, тупо, только чей-то ребенок тоненько, по-щенячьи скулил.