Да исполнятся уста наша хваления Твоего, Господи, яко да поем славу Твою… весь день поучатися правде Твоей…»
Время-молитва текло через каменный куб храма – нескончаемая буро-янтарная река с винно-грозными искрами особых слов, и если смотреть сквозь алтарную преграду на народ, то из сумрачной глубины иногда всплывал бледный треугольник детского лица с большими, налитыми синью глазами. Глаза слушали и темнели:
«Не надейтеся на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения. Изыдет дух его, и возвратится в землю свою; в той день погибнут все помышления его.
Блажен, емуже Бог Иаковль помощник его, упование его на Господа Бога своего, сотворшаго небо и землю, моря и вся, яже в них. Хранящего истину в век…»
Вверх, в поющие грозами облака, уплывали и первый, и второй, и третий день творенья; там, в пустынной гулкости свода, узко просветлели утренние прорези, в слоях ладана, как в утреннем бору, подымался, нарастал мужественный хор: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, – и, чуть помедлив, просил сурово: —…помилуй нас!»
Дмитрий забыл давно, как стоит, кто на него смотрит. Он, не думая, отдавался облегчению, он словно ждал, когда из теней и полусвета бытия именно для него скажут слово, и радостно услышал чистые прохладно-четкие слова: «…И так Петра стерегли в темнице; между тем церковь прилежно молилась о нем Богу».
Да, вот оно – он знал, что будет, но не знал, что сегодня услышит это. Апостол спал меж двумя воинами, окованный цепями, и было много еще вооруженной стражи, надеяться не на что. Но: «…Ангел, толкнув Петра в бок, пробудил его и сказал: встань скорее. И цепи упали с рук его. И сказал ему Ангел: опояшься и обуйся. Он сделал так. Потом говорит ему: надень одежду твою и иди за мною. Петр вышел и следовал за ним, не зная, что делаемое Ангелом было действительно, а думал, что видит видение».
Зыбко сдвоились огневые язычки, обмякли суставы, захотелось спать. Дмитрий улыбался, точно очнувшись после болезни ранним утром в матушкиной постели совсем маленьким и совершенно небоящимся и счастливым… Из сна опять Алексашка покачивался рядом, побрякивало, потряхивало, щекотало щеку теплым мехом, лошадь мотнула башкой, фыркнула на зарю оранжевым паром, вехи-метелки уводили из белого в белое, сугробы переливали слюдой, и копыта ломали, месили, отбрасывали тонкое крошево в передок саней. «Не спи, княжич», – вздохнул где-то сзади Деденя, а сбоку завозился Алексашка, и надо было его опять пристрожить, но не хотелось шевелиться.
«Здесь на княжичей никто руку не подымет, – думал Деденя, глядя на мысок волос в ямке под затылком, – переяславцы свово дома не опоганят, да и мы не дадим, а хотели б, так дорогой переимали, да, видно, не по зубам… О чем это я, прости, Господи!»
Он боковым взглядом обежал собранный профиль князя Ивана Даниловича и уставился впереди себя. Иван Данилович щекой почувствовал звериную недоверчивость этого взгляда, но виду не подал.
«А, видно, сильно боится нас Михайло, – подумал он, – вон какого дуролома приставил к сынишкам. А к чему это? – Он незаметно переставил ступни, поклонился на возглас из алтаря и опять который раз стал прикидывать: – Здесь у Михайлы ничего не выгорит. А мы Петру двор новый поставим в Москве, вот хотя бы у Рождества Предтечи, на бору, села дадим, угодья».
Он покрутил тихонько пальцами у пояса. «Может, Михайловское, на Яузе? Нет, Афанасий не даст – это его. Может, Напрудское? Но там гончары, зачем митрополиту гончары, он и хозяйничать не горазд. Нет, ему надо утварь подороже, облачения, хотя бы то, что в Можайске взяли, когда… Крепко ль стережет Юрий Святослава Можайского?»
(Подвал-тайник под башней: свод – кирпичный, двери из дуба и с железом, да оковы ножные, да стража из мерян-холопов: два года стережет беспорочно и – вольная. Святослав и на цепи рычит матерно и по-татарски, и по-нашенски…) Иван Данилович вспомнил этот богохульный рык, испугался, торопливо перекрестился. Не надо бы в храме о таком, но Дело идет, а это – к Делу.
«Можайск, Звенигород, Коломна, да здесь – я: все закроем вокруг, соберем потихоньку. Юрий тороплив, я ему объясню…»
Дело складывалось кусочек к кусочку, как плитки мозаичные под ногами, потрескивало, ползло незаметно, умно, а иногда – безжалостно.
Древнее пение то удалялось, то приближалось, но Иван Данилович не пускал его вглубь. Дело не ждало и здесь, оно уже из него вылезло и теперь само шло, набирая силу, как воз под гору в гололедицу, и надо зорко править, не то раскатишься, и самого задавит. Дело не щадит глупых да ленивых, такой уж наш век. «Все – к Делу», – сказал он, успокаивая себя, и тайно насторожился: у колонны сбоку повернулась седовато-рыжая голова Томилы Ботрина – брата тверского боярина Акинфа, убитого здесь, под Переяславлем, семь лет назад. И не только Акинфа тогда убили, но и его сыновей да зятя Давида. «Я заперся в крепости, а с тыла вдарил на них с Москвы Родион Несторович, дай Бог ему. Своей рукой срубил Акинфа, на копье голову внес через ворота, стряхнул в грязь мне под ноги, сказал: „Вот пес, который на нас лаял! А щенков его – тоже под корень – в болото загнали. Томило остался, но погоди!“»
Иван Данилович прислушался к храму: тишина? Нет, это перед литургией верных. Его чуть подзнабливало.
«А сыновей – зря», – четко, чтобы Бог услышал, подумал он. Битва была в жару, летом, после дождя, в день Федора Стратилата, поэтому, когда помирились, заложили на том лугу церковь, а сейчас в народе ее так и зовут – Федоровская, но, думается, не только ради святого мученика, но и ради другого Федора – сына Акинфа. Говорят, кричал он из болота, молил, но Родион велел бить его стрелами. «Зря», – еще раз прошептал князь, потому что каменные своды поплыли от торжественного:
«Иже херувимы тайно образующе и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение…»
Дмитрий встал на колени, когда все кругом встали; он не дыша слушал негромкий голос в алтаре и старался не слышать: наступило таинство, то, на что нельзя смотреть грешникам, как на неопалимую купину.
«…Не опалиши мя приобщением:
Огнь бо еси, недостойныя попаляяй».
Всю литургию Иван Данилович упорно старался не думать о делах житейских, но оно, Дело, лезло само в него, и он только того добился, что заморозил его на время, но молиться тоже не смог.
Когда запели: «Да исполнятся уста наша хваления Твоего, Господи…» – он разрешил Делу течь в голове, расслабил немного спину.
«Да исполнятся уста наша… – повторял счастливо Дмитрий, глубоко вдыхая сосновый дымок и сыроватость камня. – Соблюди нас во Твоей святыни, весь день поучатися правде Твоей. Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа…»
Он не чувствовал ни ног, ни рук – только глаза и сердце, которое стало огромным, ровным и добрым.
Иван Данилович потер подбородок. «Все – к Делу. Не Божья ли то воля? Вот прислали они Томилу Ботрина (я бы не прислал) переяславцам на радость, ему – на позор. Он, говорят, как солома – только сунь уголек…»
Иван Данилович чуть не усмехнулся, но привычно пресек мышцу губ, нарочито посуровел, прислушался: обедня отходила. «Теперь перекусим – и на Собор. Успеют ли столы и скамьи поставить, ковер не забыли бы для грека… А холодно здесь будет сидеть, лучше б у Благовещенья, как всегда зимой, но там тесно и нет той лепоты – все деревянно…»
Он стоял, не шевелясь круглой сутулой спиной, сплошь затканной золотистой нитью.
Дмитрия словно кто-то медленно опускал из-под купола на пол, поставил нежно и твердо, он очнулся, вздохнул и заметил, что Алексашка притих: «Спит стоя!» Но, пригнувшись, увидел, что брат смотрит широко, серьезно – молится, и устыдился.
«Господи, – сказал он, – помоги, чтоб он меня слушал, спаси его – он ведь маленький такой… Он дитя, а я – старше… А еще помоги, Господи, мне быть везде, как здесь – не бояться, хотя я никогда не боюсь, но этого, его, прогони его, Господи, и ночью тоже… „Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его!..“ Ведь отец даже этого не боится, помоги и мне, я хочу, как отец…»