– Чего трясешься-то? – А у самого руки тряслись. И это Иван запомнил.
Он сидел сейчас совсем один в простывшей опочивальне, хотя рядом похрапывала жена. Серая дорожка от окна высвечивала голые колени. «Да, сам видел… В старину и у нас, говорят, чародеи силу имели, могли тебе дать что хочешь. Да и сейчас, говорят, есть. А что мне надо? Великое княжение? Через Юрия и Михаила – до звезды ближе! Я и сейчас князь, и город мой крепче Москвы. Власть? В чем блаженство человеков, если Бога нет?» – подумал он исподтишка, но остро, серьезно.
Тоска по-прежнему томила, но он к ней давно привык. «От тоски я и стараюсь, строю, устраиваю все, – сказал он себе прямо и усмехнулся. – А зачем? Нам, москвичам, великими князьями через тверских все равно не бывать: крепки старые законы». Он покачал головой: этой ночью он как бы обнажился перед собой, все сказал тайное, а облегчения не было. «В чем блаженство человеков?» Стало так скучно, что он встал – надо было что-то делать немедля. Это он тоже испытал.
«Пойду к Картахану».
Он на цыпочках босиком дошел до двери, приотворил, толкнул спящего холопа:
– Ступай к баскаку, скажи: князь сейчас будет по важному делу. Да чтоб никто не видал! – приказал шепотом.
Потом бесшумно оделся, изо всех сил стараясь совершенно ни о чем не думать. Даже о том, как бы не разбудить Елену, которая была ревнива и не верила, когда он отлучался ночью по государственным делам.
Тайным лазом, через задний двор и конюшню, князь Иван Данилович прошел к боковой клети баскаковского терема.
Смахивало поземку с крыши, вроде бы брезжило, но от этого казалось еще темнее, безнадежнее.
В теплой избе на кошмах сидел разбуженный нукерами баскак переяславский Картахан и старался скрыть беспокойство в своем жирном, щекастом лице.
Иван Данилович толково, сухо объяснил ему, что может выйти из дерзости Арудая, и стал равнодушно рассматривать узоры на бухарском ковре.
Картахан долго ничего не отвечал, поперечно наморщив лоб, вертел у пояса толстыми пальцами, раздраженно следил, как рабы вносят столик с кубками и блюдом холодной баранины.
«Мои кубки и мед – мой», – подумал Иван Данилович.
Картахан поцокал языком и кивнул на поднос, приглашая. Но князь не хотел ни есть, ни пить.
«Хоть он и монгол, но не кровный: кровный не станет с вина начинать, а с кумыса, и не станет из наших кубков пить, и не станет пальцами вертеть. Вон у Юрия баскак, Кадьяк, – второй жены Тохтая племянник, – тот истинный нойон, чингисид, сразу видно».
Иван Данилович притворно зевнул, взял, пригубил кубок, чтоб не обидеть, и сел опять прямо, неподвижнее Картахана.
Наконец старый баскак сложил кончики пальцев и сказал:
– Бог на небе и Тохтай-хан над всеми землями – храбрость Божия. Не знаю я, что напишу великому и непобедимому из рода чингисидов: его глаза не должны утомляться безделицей и женскими сплетнями. – И он важно и хитро прищурился.
– Это не сплетни. Я сам это видел, сам и напишу в Орду, – спокойно сказал Иван Данилович.
– Пей, – предложил Картахан. – Я тебе верю, князь Иван, я тебя шибко люблю. Вот посмотри лучше.
Он достал из-за пазухи горсть серебра – монеты-лепесточки с арабскими плетеными письменами – и высыпал на кошму. Иван Данилович взял одну, повертел в пальцах – таких он еще не видывал. Картахан наблюдал за ним с удовольствием.
– Это нашего царства монета – удела Джучи, – сказал он. – В Сарае, в Золотой Орде, чеканили. Вот, читай: «Сарай богохранимый, 710 год гиджары». Вчера Арудай подарил. – И он доверительно улыбнулся, но глаза остались недоверчивыми. – Нам все купить можно, а не продашь – отнимем! – Он засмеялся, хлопая себя по коленям, – то была чисто монгольская шутка.
Иван Данилович вежливо улыбнулся, тихонько потрогал себя за бороду.
– Скажи, Картахан, вы, монголы, все народы захватили и всю мудрость их узнали, а сам ты много повидал на свете. Скажи: в чем блаженство человека?
Голос, вначале равнодушный, к концу чуть изменился.
Монгол сразу стал серьезен, склонил голову, заглянул князю в глаза, понял, что не из-за Арудая пришел Иван ночью, а из-за этого вопроса, и успокоился. Его толстощекое сальное лицо стало грустным, проседь на подбритых висках – заметнее.
– Только правду скажи, – тихо попросил князь.
Картахан прикрыл выпуклые веки, долго покачивал круглой шишковатой головой.
– Блаженство человека? – переспросил он и глянул в упор: из щелочек смотрела черная тоска. – Слушай, что сказал священный Воитель Вселенной своим нойонам, когда они спросили об этом.
Монгол достал китайский ларец, инкрустированный прорезной костью, бережно вытащил прошнурованный ветхий свиток, прочитал медленно, с остановками: – «Наслаждение и блаженство человека состоят в том, чтобы подавить возмутившегося и победить врага, вырвать его из корня, взять то, что он имеет, заставить вопить служителей его, заставить течь слезы по лицу и носу их, сделать живот и пуп жен их своей постелью и подстилкой и сладкие губки их сосать».
Картахан убрал свиток, замкнул ларец.
– Вот, урусут, что есть блаженство человека, – сказал он устало. – Слушай и помни! Это – Яса, закон Великого Воителя. Это – истина. – Он помолчал, добавил задумчиво: – Великий не боялся истины…
Рот монгола привычно улыбался, но в щелочках под веками тоска сгустилась, затвердела, как черный вар, и Иван Данилович почувствовал, что и его глаза затвердевают от такой же тоски. Они сидели и смотрели долго, не двигаясь, все больше понимая друг друга, становясь в чем-то одинаковее.
– Я всегда со вниманием слушаю каждое слово вашего мудрого родоначальника, – сказал наконец князь и встал.
Когда он выходил, старый монгол не повернул головы, он по-прежнему смотрел перед собой, тень от его круглых плеч горбилась на стене.
«Ни он, ни я, никто не будет писать хану, – думал князь, спускаясь с крыльца, – хорошо, когда хан не вспоминает о нас».
Он шагнул в мглистую рассветную стужу. Низко нависало серое небо, шаги были вязки, трудны, но к этому он, как и все, давно привык.
Дмитрий как упал в подушки, так и проспал, не двигаясь, на одном боку, обняв брата. А когда проснулся, увидел, что Алексашка сидит на постели в желтой блестящей рубахе и смеется, на что-то показывая пальцем. Он хотел посмотреть туда, но не мог, потому что лицо брата хоть и смеялось, но было таким же напряженным, как в соборе, когда он смотрел на человека в огне. На лбу у него играли огневые отсветы, и пришлось напрячь волю, чтобы они исчезли, но дрожь не прекращалась, и тогда Дмитрий прижал брата, ощутил его маленькое трясущееся тело и понял, что Алексашка плачет во сне. Он заглянул ему через плечо: да, Алексашка спал, а по щекам ползли слезы. Дмитрий потряс его, и он открыл мутные глаза, поморгал.
– Где мы?
– Не знаю. – Дмитрий подумал. – В Переяславле мы. Ты чего ревел?
– Я не ревел.
– Смотри: весь обревелся.
Алексашка провел по щеке, лизнул мокрую ладонь.
– Не знаю… Я не нарочно.
Горницу к утру выстудило, прохладно дышалось старым деревом, печным угольком. На снежное оконце сели пепельно-розовые снегири; было чисто, сухо, не хотелось вылезать из-под мехового тепла на пол, не хотелось никого видеть.
– Давай еще поспим, – предложил Дмитрий.
– Я есть хочу. – Алексашка вытер нос. – Я со-он какой видел! – сказал он нараспев.
– Какой?
– Тако-ой чудный! – Он смотрел на розовые пятна зари и молчал.
– Какой же?
– Матушку, – неохотно ответил Ал ексашка. – И его…
– Кого – его?
– Буяна… Но он живой был.
Епископ Андрей встал, как всегда, рано, прочел утреннее правило и стал ходить взад и вперед – от окна к двери. Ему хотелось поскорее уехать к себе в Тверь, но он знал, что сегодня это невозможно. Он ходил, повторяя про себя: «Господи, помилуй», чтобы избавиться от ненужных мыслей, но они не пропадали. Вчера он оказался неправ, но все равно стал счастлив, а сегодня опять что-то смутно.