«Если раб не больше господина своего, то не только патриарших указов о плате на становление я должен слушать, но и Петра, Петр и сам, видно, этих эдиктов не ведал, когда…»
Ему стало еще смутнее: он вспомнил взгляд Петра. «Нет, это от лукавого все во мне… Но Юрий Галицкий все равно к униатам расположен, правильно писала мне княгиня Юрьева. Петр же был у Юрия духовником… Нет, Петр мне свою душу открыл вчера, нет, он униатов не пустит. Вчера в соборе была истина во мне, а не здесь сегодня… Помилуй мя, Боже!..» Он сказал это вслух и смутился: не услышит ли келейник за дверью, но никто там не пошевелился. В узкой оконнице голубовато заискрился снег.
Андрей надел шубу, валенки, поискал и не нашел теплые рукавицы и, мягко ступая, вышел. Келейник спал на полу на тулупе, на столе стоял жбан с водой. Андрей отпил из жбана, толкнул тяжелую дверь на двор.
Ночью заволокло и отпустило от западного ветра, мело по срубам легким снежком, то открывало, то закрывало рябиновый ледок востока.
Андрей ни с кем не хотел встречаться. Он шел проулком вдоль вала и незаметно вышел к Спасским воротам. Изъезженная дорога вела через ворота на юг, к Москве; на дороге в навозе дрались воробьи, никого еще не было, только с башенной галереи смотрел из тулупа, как из трубы, сонный привратник.
Андрею хотелось посмотреть на дали, и он вошел в башню. Караульные вскочили из соломы, некоторые его узнали. Он благословил их и стал подыматься по деревянной лестнице.
Вверху открылись утренняя мягкая тишина, поля, осинники, еловые опушки, тронутые зарей. Над крышами посада вставали дымки, мычала корова в хлеву.
Андрей ровно, благодарно дышал; снежинки спускались из белого, истончались на меховом воротнике.
Под башней заскрипели мостовые блоки, застучали подковы: кто-то выезжал из города. Впереди ехал монастырский послушник, за ним – два мальчика в башлыках, и последним на гнедом жеребце – огромный детина в шлеме. Андрей узнал Деденю и княжичей. Он забыл, что вчера игумен Борисоглебского монастыря пригласил княжичей поклониться Корсун-скому кресту – древнейшей святыне, которую привез еще Андрей Боголюбский из Вышгорода от Бориса и Глеба.
Они ехали, все уменьшаясь, мимо старой Никольской церкви, мимо изб, свернули вправо, в низину, скрылись, и Андрей запоздало подумал, что ему надо бы быть с ними.
Ветром открыло восток, снежинки пересекали свет перед самыми глазами, потом надвинуло тучку, и все опять посерело, стало смирно, приглушено. Андрей еще раз окинул дали и стал спускаться.
У ворот ждала его епископская стража на конях – десять тверичей в кольчугах поверх стеганых подлатников.
– Я пойду один и пеший, – строго сказал Андрей.
– Но великий князь приказал…
– Пеший и один, – еще строже повторил он. Стража растерянно расступилась.
Никольская церковь была заперта, заледеневшие сугробы подпирали замшелый сруб. Синицы прыгали по насту, клевали семена репейника. Над входом под навесом еле различался древний образ святителя.
Спешил, проваливаясь, сторож, мягко упал в ноги.
– Мир тебе, старче, – сказал Андрей, – отомкни и впусти. – Заскрипели ржавые петли. – А когда княжичи Дмитрий и Александр поедут обратно мимо – позови их ко мне.
Он подождал, когда сторож зайдет за ним и уйдет, постоял в полутьме дерева, пыли, свечного нагара и пошел полуощупью на зеленый огонек в правом приделе Андрея Первозванного.
Этот огонек никогда не гасили. Епископ нагнулся, ощупал пальцами глубокие буквы в каменной плите, выпрямился.
Утро еле проникало в оконце, через дубовый сруб глухо доносило полозья и голоса с Московской дороги.
«Не по мне дело это, Господи: рвения много, рассуждения мало… Что же делать?»
Он шел сюда, чтобы спросить и решить, но здесь как-то это стало ненужным – здесь был покой иной и мысли ни к чему. Он почувствовал это и больше ничего не спрашивал.
За стеной постепенно разгуливался день: помыкивала в хлевах скотина, пророкотал копытами чей-то отряд, скрипели сани, кто-то смеялся – закатывался от души.
Епископ сидел на скамье у стены, сжав колени и спрятав голые руки в рукава. Он мерз, но не замечал этого – давно не отдыхал он так от мыслей, как в этой ветхой древесной полутьме.
Загремела скоба на двери, детский голос спросил: «А зачем?» – и Андрей с трудом всплыл из непонятного забытья.
Снежный свет хлынул на истертые половицы у порога; сторож внес в пригоршне зажженную свечку, стал зажигать от нее другие. Два мальчика вошли следом, встали, оглядываясь. Они держались за руки.
– Я здесь, дети, – позвал Андрей и встал.
Щупая пол ногами, они подошли к нему.
– Темно-то как! – сказал Алексашка. – А что здесь?
Немногие свечки только сгустили темноту по углам. Епископ взял детей за руки и повел к огоньку. Под огоньком отсвечивала зеленовато-серая каменная плита с грубыми письменами.
– Преклоните колени, дети, – сказал епископ и, когда они встали, начал рассказывать: – Был в этом храме пономарь, и звали его, как и меня, Андреем. Храм был небогатый, но народ его любил. Восемь лет прислуживал здесь Андрей, читал и пел, и на колокольню лазил, а еды не всегда ему хватало, но был он всем доволен.
Епископ замолчал, прислушался: в темноте дышали дети, ждали, что дальше.
– В лето шесть тысяч восьмисотое, в месяце июле при князе Дмитрии Александровиче, двоюродном дяде вашем, напала на Русь моровая язва. Гибли и скот, и люди, в ином селе некому было ни отпевать, ни погребать. А пришла она снизу, с Волги.
– Как татары, – начал Алексашка, но Дмитрий засопел, и он осекся.
– …Ударит человека, как рогатиной, под лопатку или вот здесь, под грудь против сердца, и начнет он кровью харкать, а потом жар, пот, дрожь, смерть…
Дыхания детей не стало слышно.
– Я сам все своими глазами видел. – Епископ отпустил Алексашку и перекрестился, мальчик тотчас перехватился за его рукав. – Мертвых носить в храм боялись, но этот пономарь, Андрей, носил и за упокой над ними читал, а потом тоже захворал и помер.
Тогда вспомнили прихожане, как он им служил и живым и мертвым, пришли обмыть его тело и увидели в руке его свиток, а в нем написано, я его читал:
«Азм есьм Андрей, един из князей смоленских, зависти же ради и крамолы от братий моих не стерпел, и оставил княжение свое, и дом свой, и все прочее, и сюда скрылся от всех, а здесь обрел мир».
Епископ замолчал, дети ждали терпеливо.
– А может, он был и не князь? – спросил Дмитрий шепотом.
– Нашли еще на нем княжескую цепь с гривной да перстень. И вериги железные под одеждой. Потом родичам дали знать, и все удивились. Оказалось, что был он сыном князя Смоленского Михаила Ростиславича, я, когда из Полоцка ехал в Киев священство принимать, видел брата его Федора, совсем уже старца. Но в те годы Федор, дядя Андрея, княжил после Михаила Ростиславича в Смоленске, и позвали его в Орду, а он оставил за себя племянника. Тут стали родичи под Андрея копать – думали, не вернется из Орды Федор, хотели, говорят, даже убить его. От родичей же это больнее всего…
– Надо было заковать их, – опять не удержался Дмитрий.
– И заковать родичей больно, Дмитрий, а что надо, то Бог весть, но только Андрею стало противно от крамолы их, и он тайно ушел сюда. Вот теперь здесь он и лежит, дети.
В твердом голосе епископа дрогнули-пропали слезы. Он встал на колени, прижался лицом к плите, долго не поднимался.
Дмитрий тоже приложился к надгробию. Он ощутил, как краснеет в темноте: «Князя-пономаря со святыми не поминают, так надо ли ему кланяться?» Но спросить Андрея об этом он боялся – необычен стал епископ, и вчера и сегодня совсем иной.
Они вышли и пошли по тропке через погост, жмурясь от снега. Епископ шел сзади и смотрел на вихрастую макушку Алексашки, который не сразу надел шапку. «Да, ангел мой привел меня сюда, как я ни бегал от него все утро, – думал Андрей. – Все решилось само и не там, в соборе, а здесь. Приеду, преемника поищу и уйду от дел княжеских совсем», – облегченно думал он.