– «…Повелевает тебе Господь, господин княже, не молчать о сем святителе твоем, митрополите Петре. Ты – царь, господин княже, в своей земле, и будешь предан на истязания на нелицемерном Судилище Христовом, если смолчишь о беззакониях митрополита».
Иван Данилович подавил усмешку: слишком хорошо складывалось его Дело, даже не верилось. Великий князь не стерпел слов Акиндина и через Андрея обвинил митрополита перед патриархом – не быть теперь Михаилу с Петром вместе! Он с нетерпением следил, как слова, точно грязные камни, летели в лицо Петра, и ждал, когда лицо это не выдержит и исказится.
А Дмитрия начал душить ворот рубахи, и он оттягивал ворот пальцем и уже не понимал слов, которые перечисляли, угрожали, оскорбляли, сыпались, отнимали воздух. «Не надо!» – проговорил он беззвучно, скрипнул зубами, увернулся над самым срывом в бессмысленную трубу вопля и оказался в соборе в волнах гула, шепота, чада, ладана и сырого пара от многих людей. «Да, тогда на дороге из Торжка это и началось, Господи!»
Свечи на четверть прогорели, тени стали длинней, в центре собора на полу колебалась от теней круглая решетка, а в каждой клеточке ее – кусочек его самого, Дмитрия. Он ничего не понимал, он все потерял. Случилось то, чего он боялся утром: он упал и разбился на кусочки, а меж ними шевелился беспомощный червячок…
Епископ Халкидонский Феофил говорил что-то медленно, важно, но Дмитрий с трудом разбирал:
– …Много в послании ревности о вере, но мало истинного свидетельства. От излишка ревности возник соблазн. Пусть же теперь духовный брат наш боголюбивый митрополит Петр ответит на все, ибо нет больше свидетельств на него, кроме слов запальчивых…
Митрополит Петр вздохнул коротко, стал вставать, но тут сверху, от мирян, гулко крикнуло:
– Есть, есть свидетельство! – И кто-то шумно вскочил.
Все узнали Томилу Ботрина, брата убитого переяславцами Акинфа. Седовато-рыжая голова его будто искрилась.
– Андрей смирен, – яростно заговорил Томило, – он молчит, да мы не смолчим. Дай-ка сюда!
Он взял из чьих-то рук лист пергамента и, запинаясь с непривычки, зло краснея веснушчатыми щеками, стал читать:
– «…Шубы, аскамитом и бархатом крытые на меху куньем, а всего – пять. – Томило загнул толстый палец. – Соболей по сорока – две вязки, да бобров – две по десять, да горностаев – пять по десять, да белки серой – по сорока пять, да хомяков столь же… – Он все загибал пальцы – рук не хватало. – …Да утвари церковной и прочего узорочья всего гривен на…»
Изумление переходило в смешки, кто-то из москвичей прервал:
– Хомяков! Чего лезешь с хомяками! – Но Томило только отмахнулся, вытер потный лоб, радостной скороговоркой завершил:
– «А на том выход брали с попов галицких, как Игнатий показал!» – Он торчал, огромный, рыжий, щеки его рдели пятнами. – Вот, владыка, список, а прислала нам его княгиня Юрьева. Она не солжет, сама из Твери!
Бас его грохотал под сводами беспутной телегой, толстые губы ухмылялись. Томило перевел дыхание.
– Не скроешь! – почти кричал он митрополиту. – Галицкие-то давно с латинами перемигиваются, но мы сей дух на Русь не пустим!
Губы у Петра стали медленно бледнеть: это был открытый намек на измену, на сношение с Римской курией через галицких униатов. Он посмотрел на Андрея: только литвин, хорошо знающий методы Рима, мог заронить такое подозрение в простых людях. Глаза Андрея поднялись навстречу со скрытой борьбой, по одеревеневшим морщинам от носа к жидкой бороде разливалась розоватость.
– Сядь! – тонко крикнул Дмитрий Томиле, и богатырь-боярин изумился, но сел.
Эхо от Томилы еще перекатывалось под сводами, когда встал переяславский князь Иван Данилович. Фео-фил запрещающе поднял руку, но митрополит тихо, твердо попросил:
– Пусть и они скажут, хоть то и противно канонам…
Иван Данилович поклонился.
– Прости, владыка, и вы, святые иереи, – скрипуче заговорил он. – Хоть нам, мирянам, невместно здесь говорить, но мне, как хозяину, молчать невмоготу, когда срамят в святом храме владыку всея Руси. И кто? – Он со стороны слушал, как сухо, точно горошины в пригоршнях, пересыпаются его круглые, взвешенные слова. – Срамят языком кусачим, как во хмелю на торгу. – У Томилы стала малиново наливаться шея. – Прикажу страже, как господин, буянов из собора вывести. Всем ведомо, что не языком на брани побеждают.
– А тебе, Иван, – закричал Томило, уже до волос багровея, – твой-то язык мы в ином месте вырвем!
Иван Данилович только пожал плечами: смотрите, дескать, пес лает – ветер носит, а не его ли брата мы под этими стенами спесь укоротили?
Томило оттолкнул скамью, шагнул, его схватили за локти. Он вырвался, лапал себя за пояс – искал оружия, многие тоже повскакали, позорный шум разрастался, какой-то монах смотрел на свалку с ужасом, по-детски раскрыв рот.
– Братие! – жалобно взмолился он. – Что вы делаете! Бога побойтесь, братие! Святыня оскверняется – побойтесь!
Все узнали игумена Спасского монастыря, престарелого Прохора. По морщинам его текли мелкие слезы. Многие смутились.
– Бояре, князья, цвет наш, страшно сие, страшно! – Иван Данилович сел, за ним – остальные. – Яму себе, яму… – Прохор задыхался. – Прости, владыко! – оборвал он, поклонился поясно митрополиту, закрыл лицо дрожащими пальцами.
Стало совсем тихо.
Апокрисарий патриарший Феофил отмахнул широкий рукав, перекрестился. Его полное, доброжелательное лицо отвердело, горели черные глаза, колыхалась лиловая мантия.
– Кто церковный Собор нарушит, да будет отлучен, проклят! Сие не суд, а Собор, суд же над митрополитом только на Вселенском Соборе. А здесь и половины нет ваших епископов – Новгородского нет, Псковского, Рязанского, Сарайского и иных. Молчите, миряне, или стража очистит от вас храм! – Феофил шумно дышал. – Говори, брат наш во Господе, митрополит Петр!
Петр встал и сказал только Андрею, словно они были наедине:
– Все то правда, Андрей, что ты писал, но нет в том святокупства, как ты мыслишь. – Он помолчал грустно. – А шубы и прочее получил я от князя Юрия не за мзду. И отдал их в дар Киевской лавре, а мне они ни к чему, Андрей. – Он посмотрел вверх на синеву за оконной щелью, потом на всех сразу. – Но вот, братие, тяжко мне на сердце: не лучше я Ионы-пророка, и когда такое волнение из-за меня, то прогоните меня, и волнение само собой прекратится.
Крепкие, пристальные глаза епископа Андрея стали больными. Но он не опустил их, а Дмитрию стало так жаль его, что он обернулся в поисках помощи и наткнулся на прищуренный профиль князя переяславского. Белые пальцы с перстнями прикрывали рот, сейчас они сжались, вцепились в губы: Дело, которое так удачно отстраивалось – кирпичик по кирпичику, – рухнуло. И от этого холодная ярость задергала губы, а он перемолол ее челюстями, стиснул и стал вытягивать нить-мысль: «Если Петр уйдет, то Михаил своего Андрея поставит. Но Петр не уйдет – это он так, для виду». И Иван Данилович почти успокоился. Но остальные были в волнении.
– Что ты, владыка! – не выдержал игумен Борисоглебского монастыря Николай, родич дальний Ивана Даниловича. – Нельзя уходить, смута будет, пожалей Русь: в такое время – и смута? Время-то страшное, – добавил он тихо, и в его привычном к проповедям баритоне обнажился дрожащий страх.
Это одно – страх – уловил сейчас Дмитрий. Полоса дневная дробилась тенями, и сам он дробился, рассыпался, метались, искали зрачки, нашли точку ледяную, уперлись, расширились: «В такое время, такое, такое…» – повторялось где-то, как в подземелье.
Эхо шушукалось под сводами, босые ноги опять месили сыпучий порошок снега, печатались розовые вмятины: мальчишка брел по обочине; он держался за низ живота – это из него капало в снег, а лицо странно оставалось равнодушным, глупым по-обыденному, только глаза опустели, словно их ветром выдуло. Никто из пленных не смотрел на мальчишку, смотрели под ноги, а Дмитрий хотел не смотреть, но не мог, и его затошнило.