— Ну? — бросилась я к нему.
Он протянул мне небольшой листок гербовой бумаги в разноцветных разводах. Это был печатный бланк, на котором значилось следующее:
«Отпускной билет
Выдан настоящий ссыльнопоселенцу Маркишу Симону Перецовичу в том, что Министерством Внутренних дел Союза ССР ему разрешен выезд в город Москву на 48 суток для сдачи Государственных экзаменов в Московском государственном университете».
Затем следовала дата и подпись Бикинеева.
Я поняла Симона без слов.
— Ничего. Не огорчайся. Езжай непременно. Дай Бог здоровья Бикинееву: не задержал тебя ни на миг. А пока ты будешь сдавать экзамены, нас освободят, вот увидишь!
Но у Симона были еще и другие экзамены — в школе, и эти экзамены надо было принимать, а не сдавать. К счастью их было немного, и вдобавок директор, стараясь помочь Симону, чем только возможно, поставил их в самое начало экзаменационного расписания. В последних числах мая Симон сел в поезд Ташкент — Москва. В одной руке он держал тощий и легкий чемодан, в другой — «Историю ВКП (б)»: единственным предметом, которого он опасался, была история партии — непременная участница всех государственных экзаменов во всех без исключения высших учебных заведениях Советского Союза. А про книгу, которую вез с собою Симон, говорили, что это самая удивительная книга на свете. Сколько ее ни читай, результат всегда один и тот же: раскрывая первую страницу, чувствуешь, что знаешь все наизусть, и это ощущение сохраняется до конца, но, едва перевернешь последнюю страницу, как мигом рождается уверенность, что ты ничего не помнишь.
Потянулся последний месяц нашей ссылки, быть может, самый тягостный из всех. Тяжелее были лишь первые несколько дней после реабилитации «врачей-убийц» в апреле 1953 года, когда мы были абсолютно уверены, что нас вот-вот повезут обратно в Москву — с извинениями, с почетом и уважением. Но та иллюзия быстро рассеялась, как ни печально было с нею прощаться. А теперь я знала почти точно, что конец близок, и каждый новый день в ссылке казался мукой. Июнь в Кзыл-Орде очень жаркий, и, по свойственной человеку неблагодарности к судьбе, я уже не видела тени деревьев, не слышала плеска арыков, так очаровавших меня меньше года назад, а замечала лишь этот изнурительный зной да азиатскую пыль, клубившуюся над улицами и дворами. Ничто не радовало, не отвлекало: ни заботы брата, ни его удивительные рассказы о пережитом (таких потрясающих рассказов я не слышала и не читала никогда впоследствии, даже у самых знаменитых мастеров лагерной темы), ни письма Симона о его трагикомических скитаниях по университетским и министерским приемным, где чиновники никак не могли поверить своим ушам и глазам (ссыльный в Москве! и не беглый, а наоборот — Лубянкой отпущенный и, вроде бы, благословленный сдавать экзамены в университете!), ни двухмесячная внучка Катя — ничего! Лишь позже я поняла, как эгоистично, как бессердечно вела я себя в эти дни по отношению к брату. Ведь его-то не свобода ждала, а возвращение на Север: в случае нашего освобождения ему предстояло вернуться к прежнему месту ссылки.
И наконец — развязка: вызов в комендатуру, справка об освобождении, милиция, новенький «паспорт» в руках. Все это было как в тумане, деталей я просто не помню. Помню только одно: Ксил сказал, что Симону не придется возвращаться специально за «паспортом», Кзыл-Орда — не Москва, здесь меньше волокиты и бюрократии, здесь люди больше доверяют друг другу. Мне выдали «паспорт» и для Симона. В Москве такие вольности, такой «либерализм» в милиции и вообразить невозможно.
9 июля мы уезжали. Ляля с мужем задержались еще на несколько дней; они ехали прямо в Киев, минуя Москву. Мы с Давидом поднялись в вагон. На перроне была настоящая толпа. Я подумала: «Нас сослали, чтобы изолировать, отделить от людей, замучить одиночеством. А мы были среди людей всегда, и люди были добры к нам. Может быть, потому, что и мы не испугались, не ожесточились, не замкнулись, но всегда шли к людям с доверием, с открытым сердцем?»
Прощай, Exil-Орда! Так шутили многие ссыльные. И многие — я уверена! — оставили здесь частицу своей души.
20. Илья Эренбург
В начале августа 1954 мы вышли на досчатый перрон московского Казанского вокзала. Жизнь пропыленной, блеклой Москвы нисколько не изменилась — словно бы не было в ней вовсе крови, произвола, смерти Сталина.
Жить нам, как выяснилось, предстояло в одной-единственной маминой комнатке: наша квартира была заселена. В двух комнатах жил с дочерью старик-врач — пенсионер, бывший служащий одной из больниц МГБ, одну комнату занимал преподаватель физкультуры с женой, дочкой и тещей, а четвертая комната была отдана военному прокурору. Прокурор даже и побелить ее успел — но, узнав «по своим каналам» о нашем предстоящем возвращении, не въехал. Мы туда въехать также не могли — предстояла томительная бюрократически-судебная процедура.
Таким образом, мы оказались у мамы.
Маркиш не был реабилитирован, мы ничего не знали о его судьбе. В Военной прокуратуре мне сообщили, что «по его делу ведется расследование» — и все. Другими данными Прокуратура, якобы, не располагала.
За время нашей ссылки мой шеф по обществу микробиологов — профессор Викторов — умер. Умерла и его слепая жена, и он в коротком промежутке между ее смертью и своей успел жениться на своей домработнице Фене… Преемник Викторова принял меня обратно на работу в качестве секретаря, и я занялась привычным уже делом.
В первые же выкроенные на работе несколько свободных дней я поехала в Ленинград — немного отдохнуть и навестить родню. Туда, в Ленинград, мне позвонил Симон и сказал:
— Мама, не возвращайся в Москву. У нас опять отобрали паспорта и собираются снова сослать.
Сказал он мне это, конечно, «закрытым текстом» — в СССР подобные сведения предпочитают в открытую, да еще по телефону, не говорить — на всякий случай…
В ту же ночь я вернулась из Ленинграда в Москву. У всех наших — жен и детей арестованных еврейских деятелей — были отобраны паспорта. Всем им было сообщено в милиции, что жить в Москве им не разрешено. Запрещено также проживать в Ленинграде, столицах союзных республик, городах-героях и портовых городах. Итак, нам была уготована вторая ссылка — на сей раз бессрочная. Следовало предпринимать какие-то меры, и немедленно: всем нам было дано 48 часов на сборы к отъезду. Последующее наше пребывание в «столице социалистической родины» расценивалось бы как незаконное и вело бы в тюрьму «за нарушение паспортного режима».
И я поехала в подмосковный писательский поселок — Переделкино, к Секретарю союза Александру Фадееву. Фадеева я не застала — он был в какой-то поездке. Выбираясь с огромного участка его дачи, я заблудилась и забрела на соседний участок. На открытой террасе уютной дачи я увидела Всеволода Иванова, его жену Тамару, их детей. Я хотела свернуть с тропинки в заросли — Маркиш был не реабилитирован, я не знала, как Ивановы прореагируют на мое внезапное появление. Но меня уже заметили, и Всеволод спешил мне навстречу…
Я рассказала им все.
— Что я могу сделать, чем могу помочь… — задумался Всеволод. — Я ведь, сами знаете, не имею большого влияния… Напишу-ка я письмо Генеральному прокурору Руденко — он сидел рядом со мной на Нюрнбергском процессе, может, еще не забыл меня.
Всеволод тут же написал письмо и передал его мне. И посоветовал зайти к «маститому» Леонову — он жил по-соседству. Тот с его связями и положением — мог бы помочь мне.
Тамара считала, что визит к Леонову не даст ничего. Я тоже так считала — вспомнился мне чистопольский военный эпизод на базаре, когда Леонов, уплатив вдвое, купил бочку меда, оставив наших детей без сладкого. Но мы с Тамарой собрались, пошли. У высоченного Леоновского забора Тамара остановилась, и я продолжила мой путь одна.
В ответ на мой звонок в калитке появилась горничная.
— Я к Леониду Максимовичу, — сказала я.
— Как доложить? — спросила горничная. — Он в саду.