Однако эти опасения оказались напрасными: Сергей Трофименко вернулся с фронта лишь в конце войны, в мае 1945, и большинство завсегдатаев «салона» познакомились с этим милым человеком только в Москве.
Подготовка к лотерее шла тем временем полным ходом. Мы обошли дома всех сколько-нибудь «высоких» людей Ташкента, продавая билеты на концерт. Академики, военные, партийные работники — никто не был нами забыт. Цены на билеты были высокие, а зал нам предоставили бесплатно, да и актерам мы, конечно, не платили.
Лотерейный концерт состоялся в ташкентском оперном театре. Гвоздем концерта была пьеска, написанная Алексеем Толстым специально по этому случаю и в которой автор вместе с Михоэлсом играли бессловесные роли двух плотников: время от времени они появлялись на сцене с ящиками с инструментами и выразительно стучали молотками под аплодисменты зрителей.
Назавтра после концерта состоялась сама лотерея. Для этого мы соорудили в одном из парков города большую эстраду с кассой и там продавали билеты для участия в лотерее. Весь Ташкент явился сюда, чтобы полюбоваться на барана, мирно пасшегося на лужайке под бдительным наблюдением приставленного к нему сторожа. Мы хотели собрать как можно больше денег для детей фронтовиков, и решили, поэтому, проводить лотерею три дня подряд. Вот бы достать еще двух баранов!.. Но об этом и мечтать нечего. А если оставить барана на третий тур, никто не купит билеты на первые два дня. Что делать!..
И мы нашли очень простой выход, «ложь во спасение», так сказать: два первых вечера барана выигрывала одна из «наших» — член комитета. Под дружный и печальный вздох участников — счастье было так близко! — упирающегося барана уволакивали на веревке. Час спустя, после ухода публики, баран водворялся на полянку. На третий вечер барана действительно выиграл какой-то счастливчик-узбек, и свежая баранина украсила, наверно, его плов.
Узбеку повезло — ничего не скажешь. Барану не повезло… Нам тоже не очень-то везло: мы жили впроголодь, я навязчиво мечтала о большой сковороде жареной картошки. Маленький Давид — сколько его за это ни наказывали — ходил по соседям и вечно клянчил еду. Обставлял он это довольно своеобразно: Нистера уверял, что накануне не доел у него вареную свеклу — и вот явился за ней, жену критика Исая Лежнева пытался убедить, что хранимый ею как зеница ока круг копченой колбасы — продукт невкусный, просто отвратительный, и поэтому он, Давид, согласился бы, пожалуй, принять его… Постепенно мы свыклись с постоянным чувством голода, воспринимали его как нечто само собой разумеющееся.
И вот однажды, придя домой с работы, я обнаружила на столе целую сковороду дымящейся жареной картошки! Это было похоже на чудо, на сон: только накануне я обсуждала с моей мамой, как легкомысленно не ценила я жареную картошку всего полтора года назад.
Глядя на мой восторг, который я не могла скрыть, мама счастливо улыбалась. Я, однако, понимала, что вряд ли добрый человек или ангел Божий принес мне такое сокровище. И мама объяснила мне.
На соседней улице работал магазин, скупавший золото и драгоценности. И моя мама пошла туда и продала свою золотую коронку. Вот так и появилась картошка на нашем столе.
То была нищая и голодная жизнь, и старая и новая дружба с людьми проходила испытание на прочность. Старый наш друг, профессор-медик Яков Брускин жил против нас: он работал главным врачом большого тылового военного госпиталя и носил погоны то ли полковника, то ли генерала медицинской службы. Военные пользовались специальным продуктовым пайком — тоже далеким до изобилия, но чуть более щедрым, чем наш. В марте 42-го Брускин был приглашен к нам на день рождения старшего нашего сына Симона, ему исполнялось одиннадцать лет. Утром этого дня Симон был отправлен в хлебную лавку, где получил по карточкам черный хлеб, предназначенный для угощения гостей. Вернулся он из лавки без хлеба.
— Где хлеб? — спросила я.
Симон виновато поглядел на свои руки, словно бы удивляясь, что они пустые.
— Я его, наверно, незаметно съел… — сказал Симон.
Это было происшествие чрезвычайное — приглашенные гости оставались без хлеба. Брускин был в курсе дела — я рассказала его жене об этой грустной истории. Придя к нам вечером, Брускин торжественно извлек из сумки самый лучший, самый дорогой подарок — две буханки черного хлеба. Это, действительно, был дружеский подвиг — Брускины ведь сами оставались без хлеба.
Война громыхала где-то за тридевять земель — сюда, в Ташкент, долетали только осколки. Но осколки эти ранили, жалили душу.
Пришло письмо: погиб под Севастополем мой любимый дядя Наум — брат моей мамы. Другое письмо: погиб под Брестом мой двоюродный брат Рувим. Еще письмо: погиб мой двоюродный брат — Марк…
А родной мой брат — Шура — сидел в северном лагере, погибнуть в борьбе с немецким фашизмом он не мог. Его могли расстрелять «свои», он мог умереть от голода, от болезни… От него тоже пришло письмо — вернее, не от него, а о нем. Письмо, написанное лагерным другом Шуры, было отправлено не из лагерной зоны — какая-то добрая душа вынесла его из-за колючей проволоки и опустила в почтовый ящик уже на воле. Шурин друг (назовем его для краткости X, он жив, живет в России) писал, что в лагере царит страшный голод, заключенные не получают пайка, питаются травой, корнями, если повезет — выкапывают из земли и поедают мясо павших сапных лошадей. Друг писал, что политических заключенных выпускать нельзя, что предписано добавлять им срок. Писал, что Шура получил еще десять лет — в дополнение к своим восьми. Его судили за то, что он, якобы, собирался построить в своем бараке самолет и перелететь к Гитлеру. Абсурдность обвинения не удивляла — «был бы человек, а статья найдется»…
Пришла весточка и от Лялиной матери — она сидела в Потьме, голодала, болела. Мы в Ташкенте не знали, доведется ли нам увидеться с нашими лагерными родными, или их ждет судьба фронтовиков.
В январе 43-го Ирина Трофименко собралась ехать к мужу, на фронт. Уступив моим просьбам, она согласилась взять меня с собой до Москвы, к Маркишу. В Ташкент прибыл ординарец Сергея Трофименко — Петренко, и мы под его охраной и попечительством выехали на Запад.
Москва кряхтела и скрипела от сильного мороза, ее дома не отапливались. Маркиша я застала дома — он жил в кухне, единственной относительно теплой комнате дома. В морской шинели, поверх которой наброшено было одеяло, он сидел за машинкой около газовой плиты, дававшей слабенькое голубое пламя. Спал Маркиш на кровати нашей верной домработницы Лены Хохловой — кровать стояла в нише кухни. Сама же Лена — она была малого роста, горбата — умещалась на ночь на газовой плите.
Война ушла уже от Москвы далеко на Запад, и Маркиш разрешил мне с детьми вернуться домой. Через несколько дней он «пробил» соответствующие документы, и я вернулась в Ташкент — собираться и готовиться к переезду в Москву. Готовилась я фундаментально: продала последнюю ценную свою вещь — меховую шубу, и купила на вырученные деньги сахар, рис, муку, кишмиш. На первые недели жизни в Москве семья была обеспечена.
Маркиш встречал нас на вокзале с фургоном — такси не было, машину он достать не сумел. Апрель стоял на дворе, мороз спал. С надеждой распахнули мы двери нашей квартиры на улице Горького — мы надеялись на скорое окончание войны, на освобождение Шуры, на нормальную человеческую жизнь.
Разве могли мы тогда предвидеть, что с победой над гитлеровским фашизмом наступит для нас самый страшный период нашей жизни?
13. «Кроме евреев…»[2]
Дом обживали заново — комнаты казались чужими, вещи случайными. Только старинный шкаф, доставшийся нам от Роров, мягко сиял своим красным деревянным пламенем.
Маркишу шла военно-морская офицерская форма, он казался в ней еще стройнее, еще выше. Кортик он не носил — прятал в стол, от детей. К тому же, у Бориса Лавренева украли кортик в метро — отстегнули от ремня, и Лавренев был посажен под домашний арест за утерю личного оружия. Маркиш не желал сидеть даже под домашним арестом.