Цыгане, жившие табором, являли наиболее красочную часть населения Петровского парка.
Цыгане были самые настоящие — с лошадьми, повозками, шатрами, гадалками и гадателями, с громадной стаей грязных, голопузых ребятишек. Под разными предлогами и вовсе без предлогов они проникли в соседние с ними кварталы — но на свою таборную поляну не пускали никого. Советская власть решила сделать из них «оседлых граждан», и цыгане до поры, до времени терпели такое неестественное положение. Дети их азартно плясали за медяки на пыльных дорогах перед домами застройщиков, женщины в пестрых платьях предсказывали за умеренную плату прекрасное будущее и избавление от душевных травм. Цыганские мужики сидели целый день на земле, покуривая табачок и лудя медные котлы. Мне казалось, что жизнь табора на этом месте продолжится до тех пор, пока будут перелужены все котлы. А потом, в одно прекрасное утро, цыгане свернут свои шатры, погрузят пожитки в телеги и уйдут невесть куда…
Меня цыгане принимали за «свою», за цыганку. Этому способствовало два обстоятельства: я была по-восточному черна и хрупка и носила арабское вышитое платье, привезенное моей маме в подарок дядей Натаном из Палестины и перешедшее со временем ко мне.
Когда я проходила мимо цыганской поляны, цыганки обступали меня, спрашивая дружелюбно:
— Ты цыганка?
Я отрицательно мотала головой, убегала. Я боялась цыган, их дурной славы воров и мошенников. Теперь я жалею, что не узнала их тогда поближе: они, да еще, пожалуй, вымирающие от болезней и водки обитатели крайнего Русского Севера сохранили под советской властью нравственную свободу.
А цыганки, провожая меня взглядами, недоверчиво покачивали грязными головами: они упрямо считали, что я цыганка, только скрываю почему-то свое происхождение.
Улица, на которой мы жили, и соседние улицы носили какие-то официальные названия — я их не помню. Вся Москва называла наш район просто «Цыганский уголок». Потом когда цыгане, перелудив все котлы, ушли — название района и нашей улицы, на которой мы жили, осталось прежним. И даже теперь, когда ни цыган там нет, ни застройщицких домишек, а в асфальт вокруг метро «Аэропорт» врублены многоэтажные дома писательского кооператива — даже теперь старожилы зовут это место Цыганским уголком.
В 29 году страну сотрясла новая беда — власть приступила к паспортизации. Паспорт — ярлык полноправного гражданства, железный канат, привязывающий намертво к месту жительства и соединяющий с всезнающим отделом кадров и досье охранки — эту самую книжицу могли получить только люди с «незапятнанным прошлым». С паспортом было плохо — но без паспорта было еще хуже. Паспорт напоминал по высокому счету тавро на плече скотины, но отсутствие тавра, беспризорность, «баспачпортность» означала неполноценность, сулила тюрьму и тяжкие лишения.
Люди, оставшиеся без паспортов, получили глупую и омерзительную кличку «лишенцы».
В первую очередь государство расправилось, внеся их в графу «лишенцы», с недавними своими благодетелями — нэпманами. Два лишенца оказались в нашем доме в Цыганском уголке: хозяин дома Сергей Иванов и мой отец.
Зачислив Иванова в лишенцы, государство в самом скором времени сделало следующий шаг: конфисковало у него дом. Узнав об этом, Иванов напился пьян и с глазами, белыми от ненависти, бросился рубить бывшее свое владение топором. Побушевав, Иванов притих и решил выживать дальше. Так как за посягательство на целостность бывшего частного, а ныне государственного имущества — нападение с топором на дом — Иванову неизбежно грозила тюрьма, он принял единственное правильное решение: съехал ночью в неизвестном направлении и исчез.
А дом подвергся немедленной реконструкции: четыре квартиры объединили в две коммунальные и вселили туда еще две семьи. Таким мудрым способом решала в то время советская власть жилищную проблему.
4. Перец Маркиш
Еврейский местечковый парень Моисей Равич-Черкасский, бывший чекист с Украины, не избежавший общей участи — его арестовали в 1934 году, как «носителя преступных троцкистских идей», в 1928 году занял по приказу высших властей ответственную и почетную должность заведующего отделом национальных литератур одного из крупнейших издательств страны — Государственного издательства художественной литературы в Москве. Человек умный и не без образования, он общался с писателями, был в курсе их литературных дел и — по старой привычке — жизненных обстоятельств. Он и в Москве оставался евреем, любил говорить на идиш, любил еврейские песни, вздыхал над воспоминаниями детства. Вспоминал, молчаливо покачивая головой, традиционные субботние трапезы в Черкасске, откуда он был родом. Вспоминал трепещущие, легкие от старости руки своей бабки над субботними свечами…
Одним из домов, где Равич-Черкасский обращался к своему еврейскому прошлому, был дом Иосифа Авратинера — московского еврея с грустными глазами и доброй душой. Иосиф не работал в ЧК и не кончал потом Институт Красной Профессуры, как его частый гость. Он был простым советским служащим, он любил грустные песни галута, он любил и знал горько-соленую, солнечную, взрывоопасную литературу своего народа — Шолом-Алейхема, Менделе, Ицхака-Лейбуша Переца, Переца Маркиша.
Иосиф Авратинер был другом моих родителей, и я часто забегала в их московскую квартиру на Садовом кольце как к себе домой. Там я несколько раз встречала и Равича-Черкасского, ведшего с хозяином ученые споры о еврейской литературе. Мне было тогда шестнадцать лет, я ни слова не знала на идиш и голова моя была полна звоном советских лозунгов о всеобщем счастье и неизбежности мировой революции.
— Есть интересная новость, — сказал как-то Равич-Черкасский — это было весной 1929 года. — Перец Маркиш вернулся из эмиграции. Он, наверно, уже в Москве. Московским девчонкам, — тут Равич-Черкасский шутливо взглянул на меня, — нужно занять осадное положение: Маркиш красив как Бог.
— Он, наверно, ходит в шляпе? — с вызовом спросила я.
По понятиям советской молодежи конца двадцатых годов носить шляпу равносильно было принадлежности к буржуям, нэпманам. Мой отец, нефтяной буржуй и «красный купец» в период НЭПа, в 28 году не мог себе позволить ходить в шляпе. А если б он ее и надел, я первая, наверно, осудила бы его с фанерных, выкрашенных «под металл» комсомольских позиций.
— Наверняка в шляпе, — подтвердил Равич-Черкасский. — И кашне, говорят, перебрасывает через плечо. Он объездил полмира, был даже в Палестине.
— Какой еврей не хочет поехать в Палестину? — спросил Иосиф Авратинер. — Вы видели такого еврея? Я — нет!
Равич-Черкасский промолчал под вопрошающим взглядом хозяина. Он, надо думать, был согласен с Иосифом Авратинером.
Я забыла об этом разговоре, чтобы вспомнить о нем несколькими днями спустя. Проходя по Садовому кольцу, я по привычке заглянула к Авратинерам. Дверь мне открыл мужчина лет тридцати с небольшим. Он был красив необычайной, ослепительной красотой, и я уставилась на него во все глаза. Мягкий, пастельный овал его лица венчала шапка темных волос, небрежными локонами падавших на лоб. В полумраке передней его глаза в глубоких впадинах мерцали, как синие камни. И одет он был красиво — не так, как одевались в ту пору в России, переживавшей очередные «временные трудности».
— Знакомься! — сказал мне Авратинер, появляясь в передней вслед за человеком, открывшим мне дверь. — Перец Маркиш!.. Да проходи ты, наконец, в комнату — в соляной столп ты, что ли, обратилась?
Маркиш говорил с Авратинером на идиш, и я, сидя за столом, горько сожалела, что не знаю ни слова на этом языке. Несколько раз Маркиш, взглянув на меня и вспомнив, что я ничего не понимаю, переходил на русский — но тут же, энергично жестикулируя, словно бы забывая о моем присутствии, снова возвращался к идиш. Мне это было немного обидно, я злилась и на себя, и на папу с мамой, не научивших меня родному языку, и на Маркиша с Авратинером. Вскоре я собралась уходить.
Маркиш вышел проводить меня в переднюю.