Решено было, что на сей раз пойду я одна, без мамы. На рассвете Любушка собрала меня в дорогу — идти предстояло около десяти километров. Любушка дала мне свою крестьянскую одежду, чтобы я не привлекала ничьего внимания, а вот обуви у нее лишней не оказалось, и я отправилась в городских туфлях на каучуке. Часа через два с половиной пути мы пришли к пустующей железнодорожной будке, куда вскоре подошел и Шура. Вынув еду из корзинки, он аккуратно сложил туда десятки писем своих товарищей-заключенных — по возвращении в Москву я должна была опустить их в почтовый ящик: ведь не говоря уже о цензуре, переписка лагеря с волей была строго ограничена.
Не прошло и пятнадцать минут, как раздался телефонный звонок: кто-то стукнул лагерному начальству о том, что в окрестностях лагеря видели женщину в городских туфлях, и Шуре дали знать, что на поиски вышел опер с собакой. Надо было спасаться: если бы меня поймали с письмами, срока мне не миновать. Выбросить письма, однако, я не согласилась.
Чувствуя чугунную тяжесть в коленях и стараясь не оглядываться, шла я по шпалам в сторону станции. Другой дороги просто не было: сойди я с железнодорожного полотна, я утонула бы в болоте… Наконец, слышу — кто-то догоняет меня, окликает так, как звал только брат: «Фируша!» Я понимаю, что это посланец от Шуры.
А посланец объясняет мне, что опасность миновала, что опер сбился с дороги и ушел в другом направлении, что я могу вернуться к Шуре в путевую будку — он уже ждет меня там.
По дороге назад посланец этот поведал мне замечательную историю. Он, оказывается, сидел вот за что: в колхозе, где он работал до ареста, жена председателя отличалась большой слабостью к мужскому полу. Иными словами, всякий мужчина мог добиться ее благосклонности без особых трудностей. В числе облагодетельствованных оказался и мой посланец. Он, однако, отличался игривостью необычайной и на достигнутом не остановился. Желая насолить ненавистному председателю, он в час любовных занятий с его женой оттиснул на ее ягодице колхозную печать, извлеченную тут же, из председательского стола. Малое время спустя председатель обнаружил «обновку» жены, провел короткое следствие с применением недозволенных приемов и дознался истины. Вслед за тем он написал в район донос о том, что в его колхозе имело место глумление над государственной печатью, и незадачливый любовник получил десять лет лагеря — правда, с правом переписки. «Преступление» квалифицировалось как политическое.
Вернувшись из Шуриного лагеря, я позвонила Грановскому, рассказала ему, как нас травили собаками, как отменили его распоряжение о трех сутках свидания. Рассказ о собачьей травле его, как будто, особо не взволновал — а вот отмена его приказа пришлась ему не по вкусу. Брицкий, во всяком случае, был в скором времени отозван из лагеря неизвестно куда.
Вторично я позвонила Грановскому много лет спустя — уже после ареста Маркиша. Сухой голос ответил мне в трубку, что такой здесь больше не работает. Потом я узнала, что и Грановский не ушел от своей судьбы — он был арестован и, кажется, погиб.
11. Эвакуационный поезд
Утром 22 июня 1941 года мы с Маркишем собирались ехать в подмосковный поселок Ильинское — осматривать дачу, которую Маркиш намеревался купить. Он долго «раскачивался», прежде чем решиться на покупку: ему самому не нужна была ни дача, ни машина — только стол и пишущая машинка. Но брат Маркиша — Меир тяжело страдал сердечной болезнью, врачи рекомендовали ему больше быть на свежем воздухе — и это определило решение Маркиша.
Отвлекшись немного, следует сказать здесь, что Маркиш — по советским понятиям весьма обеспеченный материально человек, не только не стремился к «красивой жизни», но даже порицал ее атрибуты: загородный дом, красивую мебель, хорошую посуду на столе — все то, что можно было приобрести за деньги в России в то время. Он был удивительно непритязателен и скромен в быту. До самого конца не изменил он привычной пище местечка: каждое утро, к завтраку, на стол подавалась отварная картошка с селедкой. Он никогда не жалел денег и никогда не спрашивал отчета в расходах по дому. Некоторое время он вообще не замечал новых вещей, купленных мной для дома: нового стола, дивана. Потом, несколько дней или недель спустя, он вдруг спрашивал:
— Слушай, этого дивана, вроде бы, раньше не было!
— Я купила, — объясняла я.
— А зачем? — спрашивал он. — Здесь ведь, кажется, стояло что-то другое…
Иногда вещь нравилась ему — но он никогда не испытывал привязанности к вещам. Он никогда не смог бы стать коллекционером — это было не в его характере.
Чужим людям деньги он раздавал щедро: домработницам, лифтерам. На Новый год всегда пеклись специальные пироги для обслуживающего персонала дома, где мы жили. Слесари, истопники — русские люди — нередко приходили к Маркишу за помощью, а то и просто за советом. Он никогда не был высокомерен, был доступен — в отличие от большинства жильцов нашего «начальского» дома на улице Горького.
Итак, около полудня 22 июня 41 года мы собирались за город покупать дачу. Мы уже стояли в дверях, когда раздался телефонный звонок. Звонила моя мать. Подняв трубку, я услышала только одно слово: «Война!»
Войны и ждали, и не ждали — надеялись, что «мудрая сталинская политика» убережет Советский Союз от столкновения с Германией, и не верили в это. И, однако, начало войны было чудовищной неожиданностью, громом среди ясного неба.
Пять минут спустя Маркиш уехал в Союз писателей, на воинский призывной пункт. А я отправилась в загородный пионерский лагерь, где отдыхали летом дети писателей; там жили наши дети Симон и Ляля.
Через несколько часов Маркиш вернулся домой — серьезный, подобранный, немногословный.
— Через час я ухожу в народное ополчение, — сказал он.
До шестого июля о нем не было почти никаких известий, а шестого наша семья — я и дети — должна была эвакуироваться вместе с пионерским лагерем в село Берсут на Каме. Горю моему не было предела: я не могла попрощаться с Маркишем перед отъездом. Заплаканная, пришла я во двор Литературного фонда, где дожидались автобусы для отправки на вокзал. Двор был забит писателями и их семьями с детьми. Взрослые нервничали, дети ревели в толчее и тесноте. Никто не знал, как нас повезут, надолго ли, не навсегда ли…
И вдруг я увидела Маркиша — он протискивался к нам сквозь толпу, похудевший, в своей мягкой замшевой куртке, подчеркивавшей стройность его фигуры. На фоне угрюмых, усталых людей он выглядел посланцем иного мира. Его узнали, глядели ему вслед, говорили: «Это Маркиш…»
Маркиш отпросился из казармы на несколько часов — проводить нас. Обмундированья ему тогда еще не выдали — на всех не хватало.
С июля по сентябрь я жила с детьми в Берсуте. Потом мы перебрались в Чистополь — там существовал к тому времени целый писательский поселок, дожидавшийся дальнейшей транспортировки в глубинные эвакуационные места — в Сибирь или Среднюю Азию.
В Берсуте царила нервная обстановка исправительного заведения. Начальником над писательскими эвакуированными семьями был назначен так называемый «пролетарский, рабоче-крестьянский» писатель Ляшко. То был грубый хам-самодур, чрезвычайно серьезно подошедший к новому своему назначению. Хозяйственные свои функции он подменил «идеологическо-воспитательными». Собрав нас — жен писателей — он прочитал нам длинную и нудную лекцию о том, что теперь мы — «как все», что нам ни в коем случае не следует пользоваться косметикой, носить колец, бус, серег. Ото дня ко дню Ляшко все более грубел и хамел, превращался словно бы в лагерного надзирателя. Мою мать он вообще не пускал на территорию детского сада, куда были помещены мои дети. И это несмотря на то, что я работала там с детьми в качестве ночной няни… Я решила выйти из-под назойливой «опеки» пролетарского писателя и перебраться в городок Чистополь, что на реке Каме.
Однако все мои поездки в Чистополь для снятия квартиры не приводили к успеху. Я ходила из дома в дом, стучала в двери и окна, спрашивала: — Не сдадите ли комнату?