В 27 году, естественно, речи об этом не было. Просто приехали московские поэты — и все. О билетах на поэтический вечер нечего было и мечтать: они были проданы, перепроданы, розданы, распределены. Понимая несбыточность надежд по части билетов, я и две мои подружки сидели на скамейке приморского бульвара. На соседней скамейке устроился молодой мужчина с блокнотом для набросков и карандашом в руках. Мне показалось, что он рисует меня, и я, выросшая на мусульманском Востоке, поднялась со скамейки, чтобы уйти,
— Постой, — сказала одна из моих подруг, останавливая меня, — это же Ротов!
Художник Константин Ротов приехал из Москвы вместе с поэтами. Он подошел к нам и попросил меня ему попозировать.
— Посиди, пожалуйста, спокойно, девочка, — сказал Ротов, — и я дам тебе пропуск на сегодняшний вечер.
Видя умоляющий взгляд моих подруг, я сказала ему:
— Ладно. Но мне надо три билета: нас трое.
Вечером, сидя на ступеньках в переполненном зале, мы слушали стихи, рассказы Уткина о его визите к Горькому на Капри.
Несколькими днями позже я уезжала в Москву к моим родителям, навсегда. У меня было мало денег и я купила себе билет в жестком вагоне. Мои бакинские родственники, у которых был большой опыт путешествий по советским железным дорогам, советовали приковать железной цепью к моей полке чемодан со скромным его содержимым: вагоны кишели жуликами и поездными воришками. На одной из остановок я заметила прогуливавшегося по перрону Уткина, сопровождаемого восхищенными взглядами его многочисленных поклонниц. Красивый, заграничного покроя вязаный жилет был накинут на его плечи, на ногах, подобно ярко светящимся уголькам, горели красные сафьяновые домашние туфли. Мне, которая мечтала о кожаной куртке и в тайне от родителей носила кепку, такой наряд комсомольского поэта показался просто святотатством. К тому же он ехал в спальном вагоне, что, как мне думалось, приличествовало лишь «богатеям», а не пролетарскому поэту. Советские лозунги прочно, подобно татуировке, осевшие в моем сознании, с новой силой вспыхнули, когда я глядела на Уткина. На одной из остановок Ротов заметил меня. Он подошел и представил мне Уткина и еще двух своих товарищей. В ответ на мои возмущенные высказывания Уткин сказал мне:
— Если пишут хорошие стихи, за них получают деньги. Так почему же не тратить их на проезд в удобном и комфортабельном вагоне и не покупать красивую одежду! Что ты скажешь?
Этот ответ Уткина не имел ничего общего с лозунгами, укоренившимися в моем представлении, и я задумалась над сказанным Уткиным. Вообще-то, Уткин был прав, но мне, чтобы постичь это, надо было преодолеть серьезные препятствия: годы, проведенные в школе, сделали из меня если и не фанатичную комсомолку, то, по меньшей мере, существо с весьма ограниченным мировоззрением. Но советская жизнь так устроена, что очень скоро с моих глаз спали и розовые очки, и шоры, надетые на них школой.
Весной 1928 года в Москве открылся шестой съезд Коммунистического интернационала молодежи. Я работала на нем переводчицей с французского в отделе Геминдера, казненного в 1952 году в Чехословакии, после процесса Сланского. На съезд приехала большая делегация молодых немецких ротфронтовцев во главе с Куртом Фишером. Немцы выражали резкое недовольство результатами «русской культурной революции». Дореволюционная культура, по их мнению, подверглась недостаточной ломке и дроблению. В стремлении людей наладить кое-как быт, жить лучше — они видели «проявление буржуазных тенденций». В своем догматизме они были левее левых, «святее папы римского». Французские ребята, наоборот, подходили к проблеме более эмоционально. Все вокруг вызывало в них бурный восторг, и на немцев-критиканов они поглядывали неодобрительно. Они были не против ломки старой культуры. Но если немцы хотят проводить этот опасный эксперимент более радикально — что ж, пускай делают это у себя в Германии. Зачем взваливать такую тяжелую работу на плечи этих славных, гостеприимных русских?
Немцы смотрели на вещи более сурово и принципиально. Они были против любого проявления излишеств и, наблюдая российские процессы со стороны, приходили в ярость от произвольного колебания в распределении благ.
Несколько месяцев спустя после съезда КИМа, получив отличные рекомендации в качестве переводчицы, я поступила на филологический факультет Московского университета.
3. Цыганский уголок
После Баку Москва казалась мне огромной, лоскутнопестрой, дикой. Жизнь представлялась чистой страницей, которую только предстояло исписать. И немножко страшно было браться за перо…
Отец снял квартиру на московской окраине, в Цыганском уголке Петровского парка. Там, в большом, дремучем парке стояли дома, сооруженные так называемыми «застройщиками». Застройщики были маленькими нэпманами — с их помощью Советы пытались хоть в какой-то степени справиться с жилищной проблемой. Сооруженные застройщиками на окраинах Москвы одноэтажные деревянные домишки давали приют временным жильцам, толпами хлынувшим в столицу в поисках удачи. Государство, таким образом, было освобождено от хлопот, связанных с жилищным строительством, да еще получало налоги с застройщиков. Застройщиками были, в основном, «прогоревшие» на крупных делах нэпманы и деревенские люди, подкопившие деньжат и подавшиеся в город.
Нашего застройщика звали Сергей Иванов. Он прибыл в Петровский парк из приволжской деревеньки и сколотил домик на четыре квартирки. Одноэтажный этот домик имел два крыльца, выходивших в парковые заросли. Летом по диким парковым тропинкам ездили велосипедисты, зимой — лыжники. Москва лежала к Востоку от парка, за пряничным, красивым дворцом царя Петра Первого, переоборудованным в летное училище. Будущие летчики, таким образом, селились в Петровском парке — вместе с жильцами застройщиков и цыганами, стоявшими большим табором на парковой поляне.
Сергей Иванов занимал одну из четырех квартир собственного дома. То был человек неистребимый, как шарик ртути, и тяжелый, как ртуть. Спасшись от расстрела продразверстки, не истлев от голода в год поволжского мора, уйдя от сибирской кулацкой судьбы, выжив во всех этих вулканических ситуациях — он ненавидел советскую власть грозной ненавистью. Его жизнь — как и жизнь миллионов таких, как он — перестала быть жизнью и превратилась в выживание.
Иванов сильно пил и избивал тихую жену, а в часы трезвости приходил побеседовать с моим отцом. Его поражало отношение моих родителей к нашей домработнице, деревенской девушке Саше. Саша была, в сущности, преданным членом нашей семьи, и это поражало и возмущало Иванова.
— Досыта не корми, долго не держи! — поучал Иванов моего отца. — А то ведь если по-хорошему, вот какой бардак получается! — и Иванов поводил рукой вокруг себя, охватывая свой собственный дом, Петровский парк, Москву за дворцом Петра, все пространство России до самого Тихого океана.
Соседями нашими были супруги Соловьевы с сыном. Обрусевшие евреи Соловьевы приехали в Москву из Казани с самыми благими намерениями: работать на благо победившего народа, учить сына, жить по-человечески. Судьба их сложилась банально: инженер Соловьев был арестован в 37 году по сфабрикованному доносу и погиб (при этом ему вменялось в вину сокрытие истинной национальности), сын погиб на войне. Жена «изменника» Соловьева, врач-педиатр Фаина, не могла рассчитывать на хорошую работу, а потому официально оформив развод с «недостойным» супругом (тайно она носила ему на Лубянку, пока принимали, денежные передачи), устроилась по советским понятиям весьма удачно — заведующей детским садом. С работы она возвращалась нагруженная как вол: на плече сумка, в обеих руках «авоськи» с продуктами, которые не додавали детям…
Соседний с нами дом принадлежал бухарскому еврею Хахамову. В начале НЭПа он приехал в столицу из Бухары с грузом ковров и открыл ковровый магазин. Посидев в тюрьме еще в расцвет НЭПа, он вышел на свободу и на сохраненные в тайнике остатки денег построил дом для жильцов. Хахамов, перенявший черты характера восточных людей, был фаталистом, жил, что называется, «по течению». Этим же «течением» его и «смыло» в 37 году — он был вторично арестован и погиб неведомо где, а семья развалилась, разбрелась по городам и весям необъятной России.