— Но возможности для такой паузы ни в профессиональной деятельности, ни в повседневной жизни у нас, к сожалению, нет, — призналась певица писателю. Колье на ее шее искрится всеми красками.
— Поете ли вы и арии Лорцинга?{487} — спрашивает викарный епископ.
— Его «Танец деревянных башмаков»{488} до сих пор не утратил обаяния, — вмешалась в разговор Катя Манн.
— Сегодня музыка превращается в сплошной шум, — заметил евангелический пастор, сидящий недалеко от тесно зажатой между соседями оперной дивы. — Мы собираемся ввести такую практику, чтобы богослужение сопровождалось только одним альтом — ну или, может быть, гитарой. Это больше соответствует безмятежному погружению в себя.
— Сейчас многое отбрасывается или подвергается пересмотру. Мы с интересом послушаем то, что получится у вас.
После этой реплики Томас Манн будто стал хуже слышать или совсем оглох; во всяком случае, он никак не отреагировал на вопрос, заданный ему издалека: «Вы написали роман о композиторе. Я его обязательно прочитаю. Но скажите: о чем там, собственно, идет речь?»
В то время как Голо Манн, чей лоб повлажнел от пота, заметил с противоположного конца стола уголок своей брошюры, торчащий из-под отцовской салфетки, его сестра напрасно пыталась совладать с собой. Позволив кельнеру забрать ее лишь наполовину опустошенную суповую чашку, она прошипела отцу, проигнорировав возмущение сидящего рядом с ним историка: «Как ты мог? Подать ему руку! Теперь он еще и прибавки к пенсии потребует». Эрнст Бертрам примостился на самом углу стола. Костюм он, похоже, позаимствовал из лавки старьевщика. Галстук определенно смахивает на половую тряпку. Бывший советчик Томаса Манна, сгорбившись, жадно черпает ложкой суп. Молодые люди, его соседи, не понимают, откуда взялся этот старик. Глаза бывшего профессора, за стеклами очков, периодически вспыхивают. Они вбирают в себя блестящее общество, взгляд ненадолго задерживается на Клаусе Хойзере и индонезийце, чтобы потом снова прилепиться к Томасу Манну Тот, после их состоявшейся-таки, пусть и мимолетной, встречи, занят разговорами с другими людьми. Но его слова все еще звучат в ушах Бертрама: «Старый товарищ! Ты когда-то сделал ставку на душегубов, а не на жизнь. Но теперь верх должно одержать милосердие. Займи свое место за столом».
Анвар Батак, собственно, не хотел пить вино, никогда больше; но поскольку белые люди чокались, кругом царило оживление и даже Клаус одним махом осушил бокал, он тоже поднял руку, когда увидел приближающееся к нему горлышко бутылки. Отдохнуть он сможет через несколько недель, покачиваясь в гамаке. И тогда все здесь присутствующие — если, конечно, они об этом узнают, — будут ему завидовать.
Главный гость почти не притрагивается к еде. Его дочь обсасывает косточку с мясом косули. Сын комкает салфетку. Клаус время от времени оглядывается, смотрит куда-то мимо родителей… будто он завис внутри миража, мерцающего обманчивыми картинами. Поверх букета цветов он несколько раз, очень быстро, обменялся взглядом с писателем; но никаких внятных сообщений в брошенном издали взгляде не прочитаешь. Долетают до него (и тут же опять теряются) обрывки чужих разговоров, сверкает ожерелье певицы, приближаются вплотную ароматы летней ночи — ирреально-соленые, словно морской бриз, с криками чаек, с хлопающими на ветру вымпелами вдоль пляжа, с шорохом набегающих волн, — и песок липнет к коже, и босые ноги оставляют расплывчатые следы, и малышня забавляется с ведерками, полными ракушек, и кто-то дремлет в шезлонге, и течение может внезапно затянуть вниз, под пенные гребни волн, к дрейфующим водорослям. Не заплывать далеко! Здесь так легко обмануться. В непредсказуемом месте может возникнуть засасывающий водоворот…
Внезапные аплодисменты. Потому что Томас Манн поднялся. Статс-секретарь Лойбельт, хоть он всего лишь представитель министра по делам культов Шютца{489}, воздевает указательный палец, призывая свою половину стола к порядку. Писатель разворачивает лист бумаги. Один из кельнеров, как бы воплощая в себе всеобщее благоговейное внимание, застыл перед вращающейся дверью, ведущей на кухню.
— В этом мгновении жизни (нобелевский лауреат откашлялся, и вслед за ним закашлялись другие) для меня заключено нечто глубоко волнующее.
Присутствующие задумались над смыслом сказанного. Золотая оправа писательских очков сверкнула.
— Этот душевный порыв не может оставаться совершенно немым и спрятанным за объективно-художественной программой сегодняшнего вечера: он хочет выразить себя, пусть даже самым простым способом. Дюссельдорф, дамы и господа, это место, которое в моем жизненном календаре всегда обладало особым рангом. Еще с ранней поры ваша рейнландская метрополия побуждала меня думать о торговле и предпринимательстве, о бюргерстве, которое на протяжении долгого времени оставалось господином самому себе, но сверх того на несколько недель в году умело объединить свою мастеровитость, проникнутую радостью творчества, с веселой суетой: я сейчас говорю о безумствах здешнего карнавала (люди за столом понимающе закивали друг другу, и даже пастор улыбнулся), о тех блаженных часах, когда фантазия одерживает верх над сухим расчетом, о славном языческом празднике — коего не чурался и сам Гёте, — который сметает прочь некоторые гнетущие нас заботы и приправляет нашу жизнь, порой чересчур зауженную, прекрасными сумасбродствами. Тиль Уленшпигель{490}, мудрейший из плутов Германии, побывав в моем родном городе{491}, наверняка еще дольше оставался за зубчатыми стенами Дюссельдорфа{492}, чтобы потом отправиться дальше, в другие места, и, подобно новому Сократу, учить людей, что упорядоченная жизнь обязательно должна дополняться приятным озорством, которое одаряет душу свежими силами. Пусть ваш город, уважаемые бюргеры, и впредь остается верным таким своим сущностным качествам, как предприимчивость, связующая разные страны, и приверженность искусству, которая находит выражение, среди прочего, и в этом новом здании, где мы сейчас пьем вино. Кажется, что мы уже прошли через плохое, через самое худшее, но ведь зловещая долина неандертальцев{493} находится поблизости не только от ваших разрушенных улиц. Мы сами жили среди — и перед лицом — жестоких первобытных орд, не знавших ни жалости, ни правового порядка, ни культуры. Я проклинаю этих преступников. Они надругались над нашим наследием, втоптали в грязь всё достойное уважения, что считалось исконно-немецким. Мы пережили конвульсии человеческих масс, слышали балаганный трезвон и то, как новые дервиши бормотали монотонные лозунги, до оскомины во рту. Фанатизм в то время стал залогом спасения, воодушевление — эпилептическим экстазом, политика — опиумом для масс. Пусть теперь разум и чувство чести, стыд и исполненная сострадания человечность (а другой человечности не бывает) навечно избавят нас от всего этого.
В зале чувствовалось смущение, недовольство. Но ведь не думали же организаторы этого торжества, что они пригласили милого пожилого господина, который всего-навсего прочитает одну главу из своего грациозно-жизнерадостного романа? И что потом все будет в порядке?
— Мой коллега Райнхольд Шнайдер, который остался в этой стране{494}, подвергался преследованиям, но с неслыханным мужеством сохранял твердость в вере, недавно заявил: Из несчастья-благодати рождается стремление к миру. Я, правда, думаю, что несчастья — и его пересечения с благодатью познания — могло бы и не быть. Но, так или иначе, Дюссельдорф все еще способен стать heil: то бишь целостным, здоровым{495}. С величайшей осторожностью вкладываю я вновь в ваши уста, букву за буквой, это понятие ХАЙЛЬ — чтобы в будущем вы использовали его для максимально бережного обращения друг с другом и с миром. Пусть оно, это понятие, никогда не будет отменено. Вам предстоит, в ходе трудоемкого процесса, обеззаразить Германию, это ваш самый почетный гражданский долг. Вы должны это сделать, чтобы дети ваших детей жили нормальной жизнью, обремененные лишь обычными, терпимыми для человека заботами.