Я помню о тебе, Львиноголовый: мнимый противник Гёте, гений, а после — надломившаяся колонна. Мы даже произносили юбилейные речи в честь друг друга{354}, лицемерно — ибо были соперниками. Соревновались: кто копнет глубже, скажет более важное?
Представителями были мы оба, представителями немецкого духа. Существуют ли сейчас такого рода поверенные Мысли? Или нынешние люди искусства — всего лишь декор для новой могущественной эпохи, которой достаточно собственных силовых механизмов? Правда ли, что теперешние художники подобны блесткам — крошечным вкраплениям слюды в аморфной горной породе, состоящей из нового благосостояния, прогресса и трений между различными экономическими силами?
Я последний. Я, может, уже пережил себя. Но я пока остаюсь… остаюсь деятельным, хотя бы из чувства долга. Ни одно путешествие для меня не было праздным отдыхом. Nulla dies sine linea[78], а по большей части удавалось написать даже целую страницу. В любом отеле я распаковывал письменные принадлежности, собирался с мыслями и (надеясь, что меня услышат поборники культуры) переносил на бумагу что-нибудь такое: У нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы{355}… Я однажды произнес пламенную речь в Берлине, предостерегая от заигрывания с чернью и от терпимости к нарушителям спокойствия{356}… Мои горькие послания, которые трудно было игнорировать, доносились по волнам радиоэфира в преступный Рейх.
Я в детстве играл перед конторой отца. Позже мне самому доводилось сидеть за разными письменными столами. Я, когда-то вечно простуженный второгодник, не побоялся выступить в Берлине перед толпой убийц: непостижимый жизненный путь; нет, трусом я не был, я открыто подавал свой голос в защиту справедливости — кто посмеет назвать меня декадентом, играющим со словами? Но я им подсунул «Смерть в Венеции», самую пылкую чувственность, какая только может быть, — подсунул в мир солдатской муштры, верноподданичества и пошлости. Давние дела, но тогда это был мужественный поступок! Ашенбах, прочитали вы, опять смотрел на своего любимца. И вдруг, словно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапному импульсу, Тадзио, рукою упершись в бедро и не меняя позы, красивым движением повернул голову и торс к берегу. Ашенбаху же чудилось, что бледный и стройный психагог издалека шлет ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И как всегда, он собрался последовать за ним. Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь человеку, соскользнувшему на бок в своем кресле. Его отнесли в комнату, которую он занимал. И в тот же самый день потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти{357}.
Уже одного этого хватит для вечности.
Томас Манн смахнул слезинку.
Если он уже мертв, пусть так, но перехода он не заметил.
Симфония утра, tour d’horizon matinale[79]: всё как обычно, но сегодня несколько обильнее и с ощутимым присутствием Герхарта Гауптмана; тогда как недавно в Зильсе или в новом доме в Кильхберге — последнем моем пристанище? — вокруг постели, хорошо слышимая и с крепкой грудью, бродила привидением та самая Агнес Мейер{358}. Глубоко и прочно врезались между бархатными ее бровями отвесные складки. Она не хотела быть в стороне{359}… «Дорогой друг, это письмо иррационально, ибо за спиной у меня иррациональная неделя»… «Отвечать, даже на сухие письма, мне довольно трудно»… «Дорогой друг, любить Вас — это высокое искусство, сложный сольный танец»… Он вздохнул: «Я бы отчаялся, если бы знал, что живу без любви». — Не так-то легко было выключить эту женщину, заставить ее свернуть с дороги{360}, тем более, что она возвысилась до положения дароносицы моей книги, языческой жрицы Фамарь{361} из маленького поселка{362}, худенькой и деликатной, но которая твердо решила, чего бы это ни стоило, вставить себя с помощью женского своего естества в историю мира{363}; она часто, очень часто сидела у ног этого торжественного, богатого историями старика, не спуская с него своих пытливых, широко раскрытых глаз{364}… Ну, конечно, убежденная демократка Мейер сидела не у ног учителя, а в удобном кресле. Неужели раньше не находилось желающих стать его сопровождающими на дорогах истории? Или он их просто не замечал? Лучше торчать в Нетленном вкривь и вкось, хоть бы и как языческая жрица, чем чтобы от тебя отделались, не назвав по имени. Мало кто возмущался (но потом все равно проглатывал обиду), как Анетта Кольб, энергичная коллега по литературному цеху, увидевшая, что ее изобразили в романе… с изящным овечьим личиком{365}. Но в данном случае все понятно: услышать о себе такое, как главную характеристику, не захотел бы ни мужчина, ни женщина… Итак, отягощенная миллионами совладелица газеты «Вашингтон пост», то бишь Мейер, умная покровительница всего доброго, правдивого и прекрасного (и, между прочим, моя кормилица на протяжении десятилетия, проведенного в США), сама неплохая писательница — которая, к сожалению, хочет заранее услышать каждую сочиняемую мною романную строчку, обсудить ее и превознести до небес, — так вот, разве эта богачка, так прекрасно владеющая пустословием, эта статуя Свободы, благородно играющая на нервах, не намекнула через заслуживающего доверия посредника (Катю? Германа Гессе?), что почти уже сожранному ее обожанием поэту, к его восьмидесятилетию (этому утомительному дню, который ему еще только предстоит пережить — и отметить тостом — в ближайшем июне; и, наверное, день этот запомнится бесконечными чествованиями: делегациями от всех кантонов и партийного руководства Восточного Берлина, гэдээровским — юбилейным — полным собранием сочинений{366}, посвященной ему телепередачей «Мир за неделю», посланцами от министерств культуры федеральных земель?)… разве эта Мейер не дала однозначно понять, что, дабы умножить мою радость, возможно, пришлет мне еще и смарагдовое кольцо, с великолепной огранкой зеленого драгоценного камня? Такой дар был бы поистине достоин Долларовой княгини и ее немецкого Сервантеса-Достоевского; однако резиденции моей давней покровительницы располагаются в роскошных урочищах Нового Света, я же, по счастью, далеко от нее удалился — можно сказать, сделался для нее недосягаемым, — и не исключено, что прежняя невеста по духу, движимая некоторой обидой и злопамятностью, а также не желая, чтобы ее дар попал в клювики моим наследникам, которые в скором времени непременно объявятся, ограничится тем, что пошлет мне плоское серебряное кольцо с полудрагоценным турмалином. Что ж, и оно будет с благодарной памятью принято, внесено в домашний обиход. Ведь Мейер благословляла нас золотом, так что мы (в скверные времена бегства, когда многие утратили корни) даже поддерживали некоторых соотечественников в их вопиющей нужде, тащили сквозь годы изгнания: обеспечивали крышу над головой для проклятых поэтов, месячные пособия для еврейских актеров из Берлина, с трудом получавших немые роли на Universal Studios{367}, пожертвования для фондов, благодаря которым бежавшие из Германии художники могли хотя бы — в чуждых для них часовых поясах Америки — отпраздновать Рождество. Покойный Верфель{368}, Фейхтвангер{369} (почему этот старик, мой коллега-романист, который всегда писал слишком много и поспешно, не возвращается из богооставленной Америки в Европу; он что же, хочет умереть в Калифорнии?): оба они тоже, как бесспорные гуманисты, по-товарищески делились своими гонорарами и процентами с продаж, чтобы помочь вынужденным вагантам культуры, бесстыдно лишенным гражданства (в том числе Брехту и моему брату Генриху), которые в совокупности как раз и являются изгнанной честью Германии.