Дюссельдорфская катастрофа…
Рихард Гизевинд, референт по обеспечению, уже решил обойтись с заезжей знаменитостью без церемоний и призвать ее, то есть Томаса Манна, к ответу: почему от него не слышно ни звука, если не считать кашля? Это ведь афронт, делающий их город посмешищем, а самого писателя окружённым ореолом легенды. Молчаливое путешествие… Внезапное онемение на берегу Рейна… В Шумановском зале — возвращение денег за входные билеты и автор, в полнейшей тишине подписывающий свои книги…
Госпожа Цоллич спрашивает себя, чем бы помочь писателю.
— Ангина, возможно, пройдет. (Неожиданно подательницей надежды оказалась Эрика Манн. Присутствующие не отрывают глаз от ее губ.) Мы, само собой, еще в Кёльне проконсультировались у специалиста. Из-за дурацкой случайности или по чьей-то неосмотрительности несколько окон в зале — переполненном до отказа — оказались открытыми. А о том, что сквозняк опасен, мы обычно задумываемся, только уже заболев…
На всех лицах выразилось удовлетворение.
Удивительно: голос дочери настроен на южно-немецкий лад. Звучание у него «темное», с мягкими придыханиями, с баварским раскатистым «р». Что эта пятидесятилетняя женщина разговаривает как коренная мюнхенка, выяснилось только сейчас.
Томас Манн, кажется, собрался что-то сказать. Ну же! Он прикладывает к губам носовой платок. Крепче опирается на трость… Местный врач-ларинголог мог бы смазать чем-нибудь его горло… Тем временем обе женщины, фланкирующие нобелевского лауреата, оглядываются — то ли в поисках возможности куда-то присесть, то ли потому, что хотят как можно скорее покинуть это запертое помещение, озаряемое фотовспышками, и удалиться в отведенные для них апартаменты.
Однако именно места для сидения преграждают им путь. Пажи директора Мерка успели принести кресла и поставили их за спинами почетных гостей. И теперь тем ничего другого не остается, кроме как после секундного колебания опуститься на предоставленные им изделия столярного искусства с витыми точеными ножками и жесткими, строго вертикальными спинками. Еще мгновение — и вот уже супруги сидят, покорно распрямив спины; только их дочь наклонила коротко стриженную голову, чтобы взглянуть на наручные часы. Корпус у них большой, почти как в мужских моделях.
— Вы здесь! (Такое начало можно интерпретировать и как простую констатацию факта.) Наконец! — Доктор Синтер, референт по вопросам культуры, вылупился из полукружия коллег, охотно пропустивших его вперед. — Ангина это еще не грипп, — сымпровизировал он, после чего рассмеялся (единственный из всех) и заглянул в шпаргалку.
— Хорошая речь, уважаемые дамы и господа, состоит не только из истин. Бесконфликтное нанизывание истин неестественно и нагоняет скуку. Всё вообще — включая и то, что мы наблюдаем здесь и сейчас, — вправе оставаться таким, как в будничной жизни: сбивающим с толку, неудобно-угловатым, порой даже монотонным. Каждый момент нов. Мы ничего не знаем заранее. Истины часто неотличимы от общих мест.
Кому и что хочет сообщить этот референт? Но, может, такое начало относится к уже упомянутой им категории сбивающего с толку!.. По персональным причинам госпожу Цоллич всегда бросает в жар, когда она слышит оратора, готового ради красного словца на всё.
Референт по вопросам культуры, человек с поредевшими волосами, потеребил узел галстука и, видимо, обрел таким образом необходимый эмоциональный тонус:
— Тяжелые времена остались для нас позади. Но поэзия во все времена приносила нам утешение. Эрнст Юнгер…
Сидящие перед ним (все трое, немного помучившись, уже уложили руки на неудобные подлокотники) мгновенно очнулись от сонного оцепенения, а Эрика Манн, та даже уставилась на оратора широко раскрытыми глазищами, еще и рот приоткрыв… Конечно, доктор Синтер знает, что не принято приветствовать великого писателя, первым делом поминая имя его коллеги, — но в тот теплый вечер, когда, сидя на террасе, он собирался с мыслями перед сегодняшним выступлением, в голове у него наметился именно такой сценарий.
— Эрнст Юнгер — ваш знаменитый коллега, индивидуалист, который в годы диктатуры не только остался в стране, но пытливо и с открытыми глазами выполнял офицерскую службу, — учил нас своими сочинениями, что мы должны держаться, стоически, что человека повсюду подстерегает опасность. Из трагедии бытия нельзя убежать. Нужно, по меньшей мере, точно регистрировать происходящее, учил нас Юнгер: хладнокровно, бесстрашно, как это свойственно заледеневшему оконному стеклу, мимо которого движутся и исполнители пляски Святого Витта, и участники маскарадных шествий, и всякие несправедливости и горести. Бытие подобно хронике предъявляемых нам непосильных требований; а требования, которые нам предъявляются, с колыбели до смертного одра, — это и есть то, что нас меняет, делает несчастными, подмешивает уже к первому нашему наивному взгляду на мир толику печали. Эрнст Юнгер — с которым вы, глубокоуважаемый Томас Манн, наверняка, как все истинные мастера слова, лично общались и общаетесь до сих пор — помог нам выстоять в инфернальных испытаниях, выпавших на нашу долю; и он дарил своим читателям то утешение, что каждый, даже если покорился судьбе, сохраняет право — подобно мраморному утесу{119} — проницательно смотреть на равнину. Человек остается хозяином себе, даже в момент гибели…
Эрика Манн явно пребывает в нехорошем, нервическом состоянии духа, что, видимо, объясняется усталостью от долгого путешествия. Она вцепилась в подлокотники кресла, да и сидящий рядом отец — видимо, не найдя удобной позы — весь как-то криво изогнулся. Катя Манн, в девичестве Прингсхайм, стиснула рукой узел жемчужной нити… Наверное, будет лучше, почувствовал доктор Синтер (да и шпаргалка это подтвердила), отвлечься сейчас от офицера-литератора Юнгера — которого особенно восхищала сама возможность смерти на поле сражения, закаляющая, как он считал, характер и вырабатывающая безмятежное отношение к бытию, — и перейти к более приятным темам.
— Ваши произведения, великий Томас Манн, в то время не издавались в Германии, а некоторые даже подверглись публичному сожжению. Однако у многих людей в книжных шкафах хранились «Будденброки», «Тонио Крёгер», новелла о Шиллере — «Тяжелый час», — и эти книги помогали нам в наши тяжелые часы…
— Странно, что вы не попытались облегчить себе жизнь, расстреляв их автора… — Эрике Манн показалось, что она расслышала такие слова, вырвавшиеся у стоящей поблизости зеленой госпожи Цоллич.
— …Они давали нам чувство духовной защищенности, напоминали о мирной внешней политике и со стилистической безупречностью обеспечивали выживание таких добродетелей бюргерства, как трудолюбие, прямодушие, умение радоваться дарам цивилизации и искусства, а также просто жизни, которая сама по себе драгоценна. Обо всем этом вы говорили своими произведениями, даже когда находились вдали от нас.
Катя Манн кивнула — можно сказать, механически. Эрика Манн, похоже, слегка расслабилась.
— Но мы здесь…
«Только не надо вводить новые оговорки или еще раз упоминать Эрнста Юнгера!» — внутренне взмолилась Ида Цоллич, которая неоднократно имела возможность, в театрах и на вернисажах, слышать неортодоксальные выступления референта по вопросам культуры.
— …мы здесь обращались, когда хотели набраться мужества или на время отвлечься от мыслей о войне, смерти и руинах, и к другим строчкам.
«Ну произнеси наконец: Томас Манн, — и больше не отклоняйся от темы (мысленно внушала оратору госпожа Цоллич). Он ведь наш гость!» Напрасно.
— …Часто бывает так, что в самый критический момент только маленькое стихотворение способно заключить наш пошатнувшийся дух в свои нежные оберегающие объятия. Кто из поэтов тогда оставался в стране, кто сочинял для нас стихи? Партийным бардам мы не верили. Они подстрекали к ненависти, к кровопролитию и к обожествлению подлеца. И хотя Ина Зайдель тоже{120}…