Спору нашему не предвиделось конца. Батима с лёгкой опаской поглядывала на разошедшихся спорщиков, подливала наваристой бараньей шурпы в чашки, но дело уже было не во мне — сам Кузнецов не желал прекращать разговор. Он всё пытался доказать сугубо «земное» происхождение сказки, приводил примеры того, как иногда куры в самом деле, от нехватки каких-то минералов и солей, несли золотые (точнее, наверное, — золотушные) яйца, но сам чувствовал — это не то, не совсем то, что ему хотелось сказать по истинной сути. И я, чтобы поскорее завершить разговор — надо же было пощадить хозяев, уже за полночь перевалило, — привёл ещё один, апокрифический извод сказки. Страшный извод, явно апокалиптический. В нём не было ни золотого, ни простого яйца, а было яйцо: «Пестро, востро, костяно, мудрено», узнав о котором, сельская прачка бельё в реке утопила, а дьякон колокола со звонницы сбросил, а поп — все книги сжёг! Об этом варианте Кузнецов, кажется, не знал. Он только покачал — как-то горестно-восхищённо — покачал головой и, ни слова не говоря, прямиком отправился в спальню.
Батима облегчённо вздохнула, да и мы тоже. До закрытия метро оставалось около получаса, а разговор на такую тему мог лишь длиться и длиться. Мы ещё выпили на дорожку шурпы — той добротной казахской шурпы, которая чётко трезвит и вливает новые силы не только в подуставшую плоть, но и в одуревшие головы…
Мы никогда больше не говорили об этом с Кузнецовым. Но я чувствовал в нечастые наши встречи, что он помнит о том разговоре. И почти всегда, досадливо хмыкая при отборе стихов, отмечал те, что каким-то образом связаны со сказкой…
Его прямота поразила меня сразу — с первого прочтения. Со знаменитой «Атомной сказки», с «Возвращения», с «Гимнастёрки» и других ранних шедевров. Поначалу я и не пытался понять, в чём же сила его прямоты, просто восхищался новизной, поэтической дерзостью, и этого было достаточно. Но вот пришли сроки, и я пытаюсь дать себе — хотя бы себе — в этом отчёт. Ведь чем-то же отличался в корне Кузнецов от всех, буквально от всех современных поэтов, среди которых есть и поэты нешуточной величины? Отличался.
Странные были у него суждения. Порою шокирующие. Ну, вот например, спросил он меня — «А вы знаете о том, что русский поэт должен жить в Москве?» — Спросил так бесповоротно, что я, живший тогда не в Москве, был ошарашен, и просто отрицательно покачал головой. Он повторил ещё более грозно: — «Русский поэт должен жить в Москве. Вот и всё». Я, которому бытовые обстоятельства многие годы не давали возможности перебраться в Москву, всегда знал, что буду здесь жить, что это почему-то необходимо мне творчески и судьбинно, я не стал тогда спорить с Кузнецовым, но думать об этом долго не прекращал. И вот что, мне кажется, понял. Он имел в виду далеко не только близость к лучшим журналам, издательствам, но в первую очередь — ту энергетическую сгущённость, то силовое и духовное поле, которое за многие века склубилось над Москвой. Ту вертикаль духа, которая была выстроена всей историей, всей жизнью, и если угодно — всей архитектоникой русской государственности именно над Москвой. И если поэт в силах выдержать это, порою нечеловеческое уже, напряжение незримых волн и силовых линий, и продолжать здесь творить, он может называться русским поэтом. Он прошёл проверку на прочность. Москва испытывает творческого человека, особенно поэта — как никого другого. Это не значит, что все, живущие и пишущие в Москве, — поэты. Но поэт, оставшийся здесь собою, — воистину поэт.
Или вот мнение его о женской поэзии (не знаю, изменил ли он его в конце концов): «Настоящий поэт — мужчина… мужчина даже смерти не боится…» Эти, и другие его высказывания по поводу женской поэзии вызывали яростные споры, а то и усмешки. Но главный довод Кузнецова так никто и не оспорил — «Божественную комедию» или «Фауста» способен создать только мужчина, подвижник, богатырь.
А поэтесс он печатал. И даже очень нередко. И все они говорили об исключительном рыцарском его отношении к женщинам.
Он шёл по прямой.
В самых спорных его высказываниях была исключительная прямота, которую не мог не отметить никто из общавшихся с ним, и не восхититься ею, пусть даже втайне.
Но самый великий подвиг его прямоты — это его поэзия.
Мысль — вот коренной его центр. И это поразительно. Особенно поразительно в России, где, с лёгкой руки Пушкина, принято и горячо подхвачено суждение о том, что «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Тот же Пушкин, впрочем, восхищаясь стихами Боратынского, старался подчеркнуть в нём именно умение мыслить, чего в поэтической России, кажись, и не было до Евгения Абрамовича — так, во всяком случае, думалось или хотелось думать Пушкину. Но был и Вяземский, подчёркнуто «думающий» поэт, был и великий философский лирик Тютчев, да и мало ли было их, напряжённо «мыслящих» поэтов? Рискну утверждать, что до Кузнецова не было в русской поэзии Рыцаря Мысли в полном, окончательном, бесповоротном смысле слова. И Боратынский, и Тютчев — это непререкаемые имена, это наша классика, это наши вершины. Но ведь мысль, как таковая, была в их творениях одной из составляющих — мощных составляющих, разумеется. Но она не была их Главным Направлением. Она неодолимо, порою помимо авторской воли, обволакивалась «влажностью», нежностью лирического чувства, душевными переливами и нюансами… Ни в коем случае не хочу отказать Кузнецову в тонкости лирических переживаний, но он единственный, на мой взгляд, русский поэт, пошедший до конца по пути Мысли. Другое дело, что сама его мысль порою не воспринималась как нечто привычное нам, как цепь умозаключений и силлогизмов. На это был горазд Брюсов, к примеру. Но Кузнецов-то — слишком поэт, чтобы просто «рифмовать мысль». Да и как она зарождается у него? Она у него не просто мысль, она имеет цвет, запах… национальность, в конце концов! Невероятно? Не может быть? А вот у Кузнецова — может! Пошёл вот человек шататься с тоски, а увидел — небо. А небо — высоко. А поле — широко. И высота, и ширина, и глубина Мысли, оказывается — здесь, а не в великих фолиантах (хотя и в них, и в них, конечно!), и она исходит корнями из родной земли, и ветвится невидимым, а порою мгновенно видимым — молниеносным — деревом именно отсюда, из родимых небес. Это — начало мысли. Но когда схвачено ТАКОЕ начало, то и продолжено оно воистину по-крупному, и доведено до предельно честного — и потому, в основном потому неожиданного! — своего завершения. Вот в чём, мне кажется, непохожесть Кузнецова на других — он первый в русской поэзии пошёл до конца, пошёл по бесстрашной прямой в движении поэтической мысли. От незримого будничным взглядом истока Мысли (может быть, это молния, а может быть, туча, а может быть — «пустячок», навроде листочка на ветке) до объёмного разворачивания во всей полноте движения и завершения этой мысли. И потому такими неожиданными, парадоксальными казались и кажутся его поэтические ходы и образы, что он додумывал — до конца. С самого начала, и — до конца! И потому мысль у него — живая как никогда, и она пронизана огнями, она светится всеми нервами своими, всеми живыми, корневыми своими окончаниями. И потому, когда падающий лист у него визжит в «Осеннем космосе», то этому веришь, ибо здесь — живая мысль, слившаяся с гибнущим листком, и ей, живой и беззащитной, может быть и больно, и страшно, как всякому живому существу…
А почему она, мысль, имеет у него не только цвет и запах, но и национальность? Да все потому же — не ходил поэт по кривой, а ходил-переходил русское поле, и однажды увидел — «пустячок» — листок на ветке болтается. Этот листок видел ещё и Афанасий Фет, и до него видели, но если для Фета он увиделся классически завершённым образом:
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье,
то Кузнецов здесь увидел самое Начало. Прямое начало Мысли.
Пошёл и напился с тоски…
Так русская мысль начинается.